Начинала она негромко, склонив над столом перевитую косой голову. И вливалась в наши души вместе с напевом забубенная лихая тоска по вольнице, по степному неоглядному раздолью и еще по чему-то не виданному и не прожитому нами.
Этой осенью пение вела у нас другая учительница, совсем еще девчонка. Лукерья Семеновна объясняла задания глухо, больше спрашивала, и на переменах украдкой глотала какие-то таблетки. Шел октябрь. На Кубани, в ее станице хозяйничали немцы. А мы никак не могли вдолбить «старичкам» из средней, что не всегда Лукерья наша бывает такой скучной.
Однажды Лукерья Семеновна вернулась с перемены оживленной, нетерпеливой в опросе. У нее хватило терпения лишь в конце урока объявить нам новость. Сам командир кавалерийской бригады, наверное, тот, в бурке, просил нас, школьников, помочь в сборе желудей. Коннице не хватает фуража.
— А разве лошади едят, хи-хи… желуди? — прочирикали с задней парты, где сидели «старички».
— Еще как едят! Только хруст стоит. Чтоб мне!.. — забожился с места наш очкарик Венька по прозвищу Сухарь, покраснел, как будто это ему не поверили.
— Да, Сухарев, да, желуди питательнее, чем картошка. Только на корм их обычно дробят. Чтоб были кони сытые, выносливые! Чтоб всю мразь на полном скаку, сплеча…
Тугая, сжатая в кулак рука взмахнула перед нами и сразила наотмашь кого-то ненавистного.
— Ну-ка, кто вспомнит?..
Голос у Лукерьи дрогнул и подсел, будто надломился. Лицо побледнело вдруг, но песню уже поддержали несколько голосов:
Я не пел — скорее кричал, такие уж были слова, что чем громче они, тем сильнее желание заглушить всех своей решимостью.
загорланил весь класс.
За два дня в окрестных кварталах не осталось на виду ни одного желудя. Их сносили на школьный двор в портфелях, сумках, за пазухой и в карманах — литые коричневые пули, каждая — в Гитлера.
Лишь мы с Токой не торопились нести свою долю. Такого большого дуба, как в нашем дворе, наверное, не росло больше ни у кого. Морщинистый, будто обожженный временем ствол начинался напротив крыльца и уходил в небо столь высоко, что, когда с вершины валился желудь, он успевал отстукать по веткам целую мелодию.
Собрав под дубом первую дань, мы с Токой почувствовали себя богатеями. И, как все богатеи, захотели награбастать желудей еще больше: полный мешок, чтоб еле сошлись тесемочки.
После обеда братья перелезли с ведром через санаторную ограду. А я отправился с корзиной в соседний сквер.
Сиротели аллеи. Лишь кое-где в траве поблескивал желудевый глянец. С моря наволакивало липкую сырость. Капли ее свисали с приувядших былинок. Под пустыми скамьями бродили куры.
Долговязая Зойка, музыкантшина дочь, стояла у обрыва и делала вид, что любуется прибоем, хоть каждому понятно — сторожит хохлаток. Ничего в том постыдного не было. Мне тоже досталось летом пасти здесь кроликов — ужасных обжор и разгильдяев, норовивших от меня улизнуть.
Я хотел посочувствовать Зойке — прохладно все же, коленки у нее из-под платья посиневшие торчат. «Здравствуй», — сказал. А она — ни слова. Только лопатки на спине как крылышки приподнялись. Ну и пусть это будут не ее куры, мне-то что.
— Красивые волны, — сказал я, хоть плескалась внизу, под обрывом, одна серятина.
— Да? — недоверчиво переспросила Зойка, покосившись краешком глаза.
— Роскошный вид, — щегольнул я любимой фразой фотографа дяди Кости.
— Врешь ты все.
— Ну и подумаешь…
Зойка засмеялась своей проницательности и повернулась ко мне совсем.
— А у нас во дворе два дуба растут, и желудей этих… — Она размахнула руками, и я подумал: «Ну, сейчас соврет так соврет». — Желудей этих — не то что здесь. Прямо идешь по ним, а они щелкают.
— Покажешь, а?
— Сейчас не могу, — поскучнела Зойка. — Вечером приходи, может, я их даже в кучку сгребу, чтоб не давили. Это для лошадей, да?
— Для кавалерии.
Чтобы совсем успокоить Зойку, я рассказал ей про кроликов. Она смеялась так, будто потешней ничего отродясь не слышала. В глазах так и прыгали веселые чертики.