Минул день. А на следующее утро, едва рассвело, мы проснулись оттого, что кто-то настырный скреб лапою в дверь. Я мигом слетел с кровати. За порогом сидела Чуча. Тощая, прилизанная, с укоризной в желтых глазах. Она переступила порог и, победно задрав хвост, прошествовала в свой угол. Я ликовал: Чуча вернулась! Отец озадаченно хмыкал: так быстро разыскать нас в городе… Ну и шустра! Наверняка, пока ехали в автобусе, она запомнила весь маршрут. Мама, поахав, пошла доставать черепушку.
Наевшись супа, Чуча проспала дома весь день. А вечером отец снова повез ее, на этот раз далеко, километров за пятьдесят, прикрыв корзину дерюгой. Вернулся он хмурый и неразговорчивый — кому приятна такая миссия. Сказал лишь, что за окраиной поселка, у самого леса, Чуча долго смотрела ему вслед, но вдогонку, как в первый раз, не побежала. Все же она была гордая кошка.
Из глухих зарослей в овраге я взял ее — в чащобу она, видимо, и ушла. В ту лихую годину, как говорили соседи, бродило по лесам много одичавших домашних кошек. И все-таки по утрам, прежде, чем встать с кровати, я всякий раз прислушивался с надеждой, не раздастся ли за дверью знакомое: коряб, коряб…
Внизу, под нами, голосисто орал петух и басовито вторил ему Гайда: цып-цып-цып. Скрипели и хлопали двери уборных. У кого-то хрипло звонил будильник, напоминая о том, что пора и мне вставать, идти в школу.
Минула неделя. Другие хлопоты и заботы закружили меня. Время было тревожное. По ночам темнота порой взрывалась от яркой вспышки сброшенной на парашюте осветительной ракеты и становилось светло как днем. В порту ухали взрывы. После таких ночей хорошо спалось на уроках. В школе мы готовили концерты для раненых. Дома вышивали для бойцов кисеты.
Однажды я пришел с уроков позже обычного, полез в карман за ключом и замер. У двери сидела Чуча, грязная, ободранная, непохожая на себя. Только глаза светились все тем же зеленоватым, обжигающим блеском да влажно посвечивала вылизанная грудь. Видно, тяга к дому оказалась сильнее гордыни. А я не знал, радоваться мне или горевать. То есть обрадовался-то я необычайно, подхватил Чучу на руки, закружил ее, чмокнул в розовый нос. Сомнения пришли позже, когда я занес Чучу в дом. Ведь Гайда был не из тех, кто бросает слова на ветер. Убьет он кошку, едва попадется та ему на глаза.
На семейном совете решено было оставить пока Чучу дома, никуда не выпускать ее. Пусть поправится, наберется сил, а там видно будет. Я клятвенно обещал ходить на рыбалку, хоть не раз уже убеждался — и в тихие дни совсем никудышный клев на нашем берегу. А осенью, когда катят шторм за штормом…
Мы плохо знали Чучу, надеясь удержать ее взаперти. Она вынесла домашний арест всего два дня. На третий, выйдя погулять на балкон, сиганула на карниз, затем на ветку смоковницы. А там — кому неизвестно, как ловко умела лазать по деревьям дикарка Чуча…
Если верить Гайде, он поймал Чучу на краю вольера с цыплятами, когда готовилась она к прыжку. Не верилось мне, что могла решиться она на столь откровенный разбой: и хитрости и осторожности ей было не занимать. Но мстительные возгласы Гайды звучали убедительно, и никто из соседей не осудил его, когда, сунув кошку в мешок и завязав его тесьмой, понес старик Чучу к морю. Видно, сильно досадила она ему, если не пожалел Гайда даже холщового мешка, правда, старого, латаного-перелатанного.
Я выбежал во двор, услышав гомон и крики.
— Чуча!.. Чуча!.. — заполошно кричали мальчишки с нашего квартала, так же громко, как некогда приветствовали ее у дверей школы. Только не слышалось в их голосах прежнего ликования — одно лишь нетерпеливое ожидание расправы.
Приговор был окончателен и обжалованью не подлежал. Я прочел это по твердо сжатым губам Гайды с белой полоской шрама, оставшейся, как говорили, с той поры, когда работал он грузчиком в порту.
Догнав процессию, во главе которой широко вышагивал Гайда, я заканючил:
— Дя-я… дяденька Гайда… дя-я…
Больше никаких слов в голове не было. Да он, казалось, и не слышал меня, слегка помахивая зажатым в руке мешком.
Ребята приутихли. Чем ближе подходили мы к обрыву, за которым плескались волны, тем вязче становилось это молчание. Ветер гнал по морю свинцовую зыбь. Зябко было и дрожко.
Шагнув к самой кромке обрыва, Гайда коротко размахнулся и бросил мешок далеко в море. Он перевернулся в воздухе, раз, другой, и вдруг разделился надвое: не то порвался, не то развязался. Одна, тряпичная, часть мягко осела в воду, другая, гибкая и живая, плюхнулась и быстро-быстро погребла к берегу.
Все, кто стоял на берегу, ахнули и «забазлали» дурными голосами.
Чуча гребла к берегу.