В школу я опоздал даже на второй урок. Проще всего соврать бы что-нибудь про туман, к той поре совсем поредевший. Но на все расспросы учительницы о причине прогула я упорно молчал, чем неимоверно заинтриговал весь класс. Я чувствовал себя пленником на допросе и готов был умереть, не выдав тайны. Но расстреливать меня Лукерья Семеновна не стала. Она лишь вздохнула и сказала, что, вероятно, мама моя лучше знает, где пропадал во время уроков ее сын. И я пожалел, что не могу развязать разом этот узел — достать из кармана и протянуть на ладони фашистскую пулю, которая не взяла Худякова. Мне казалось предательством поступить так. Слишком дорогим представлялся и сам подарок, и знакомство, и история с книгой, чтобы перед десятками умирающих от любопытства глаз превратить все это в обыкновеннейшее хвастовство. Так ведь скажут, точно, — хвастун.
Всю следующую неделю я наведывался в сквер утром и вечером. Карманы моих коротких штанов оттягивали увесистые, обкатанные волнами кремни — один для Худякова, другой — для соседа его Ванюшки, который временно не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Но «земеля» мой все не приходил и не приходил. Я все передумал и так решил: увижу его с одной пустой штаниной, конвертиком заправленной кверху, скажу, что я его такого еще больше уважаю и люблю. Люблю и уважаю, так и скажу.
Тревожной и длинной запомнилась мне та осень, быть может, еще и потому, что никто из раненых, у кого ни спрашивал я, ничего не мог сказать о Худякове. Не слышали о таком, и все. А про Ванюшку рассказывали, только всякий раз про другого. О книге я и вовсе не поминал вслух, но, тоскуя по ней, гордился, что врачует солдатские раны железный Амундсен. Раненым эта книга нужнее — так рассудила мама.
Туристские автобусы каждый день привозили и увозили бойцов, кого — долечиваться в тыловом, кого — домой подчистую, кого — воевать. И мне так хотелось верить в справедливость всего происходящего на земле, что все мысли о Худякове изгнал я, кроме одной: конечно, разгулял он свою дважды простреленную ногу и отправился, как хотел, в самое пекло битвы. И каждый раз, когда сообщали в ту пору о наших малых пока победах, все казалось — это сдачу дает фашистам Худяков.
ЛУЧШИЙ ДРУГ
Старомодным показалось мне его имя — Евсей. Да и сам он, сутуловатый и сухорукий, с аскетическим выражением лица, выглядел маленьким старичком. Кожа лица была блеклая, с синевой, гуще всего залегавшей под глазами, тоже синими и тоскливыми.
Познакомились мы случайно. За оврагом, в домишке, возле которого обычно хлопотала бойкая бабуся, вдруг появились новые жильцы: мамаша с сыном. Никогда прежде не заходил я в этот двор, а тут, шагая мимо, остановился. Уж очень чудно выглядели потуги «старичка», хотевшего подвинуть под яблоню садовую скамью. Он выгибался дугой, пробовал просунуть плечо под дубовую плаху, но колени стригли воздух, а скамья не двигалась с места. На яблоне сиротел желтоватый, тронутый дряблостью последыш.
Вместе мы приподняли и переставили скамью в два счета. Виновато улыбнувшись, парнишка сунул для знакомства костлявые пальцы, такие озябшие, словно уже зима была на дворе. И лишь тогда во мне щемяще шевельнулась догадка: блокадник.
Осенью сорок второго это слово звучало на особенный лад. В нем жили скупые сводки Совинформбюро о мужестве защитников Ленинграда, сражавшихся в окружении второй год, но в нем покряхтывала и сама смерть, не та — от бомб и снарядов, к обличью которой мы все привыкли, а пострашней, берущая на измор, леденящая стужей нетопленого жилища, не увернуться, не спрятаться в канаве от такой смерти. По слухам, в блокадном городе давно уже не осталось ни кошек, ни собак.
— Из Ленинграда? — спросил я новенького.
Он кивнул, хлюпнул остреньким носом и по-птичьи ткнулся им под мышку, как под крыло.
— Страшно было? — брякнул я первое, что пришло в голову.
— Было, — как эхо, бесстрастно откликнулся Евсей.
Мне сразу расхотелось спрашивать о блокаде. Не хочет рассказывать о ней, и не надо. Может быть, оно и вовсе запретное слово — «блокада», как стало запретным паникерское слово «отступление». «Наши войска оставили город…» — совсем иное дело.
Встав на скамью, Евсей сорвал с ветки сморщенное с одного бока яблоко, повалтузил его рукавом мышиного цвета френчика и протянул мне:
— Хочешь?