— Это Экклезиаст, — с готовностью пояснил Валера.
Уловка была дешевая, из школярских, и я подумал, что столь обнаженная потребность утвердить себя, свою личность будет выламываться из Валеры еще много раз, пока не обретет он уверенность в себе, в своей неповторимости и нужности на земле. Мало ли на свете и седовласых старцев, не сумевших одолеть эту юношескую болезнь?
Но слово было молвлено. Паша воспринял его как вызов и сказал:
— Поживи сначала, а то ведь не жил еще по-настоящему-то, чтобы такое говорить.
— Ну да, конечно… Поживу… А что дальше?
— А ничего, женишься, детишки пойдут, другим голова займется. Тут тебе и теория будет, и практика в одном горшке…
— В ночном, — не без ехидства уточнил Гера.
— Еще про мурцовочку добавь по самые ноздри, — не остался в долгу Валера. — А Лермонтов, между прочим, в двадцать семь уже умер. Холостым. И помудрее был кое-кого из старичков.
— Ле-ермонтов… Он и не жил, как мы, а горел…
Все это походило на давний-предавний спор, который не здесь начат и никогда не будет закончен. Впрочем, мне показалось, что представления свои о жизни Валера отстаивает не по глубокому убеждению, а из упрямства, и из всего дальнейшего сбивчивого и противоречивого многословья запомнилось лишь одно:
— Вон отец всю жизнь доказывал свою правоту, а что доказал? — горячился Валера. — Только врагов себе нажил и в школе, и в районо да язву в придачу.
— Отец твой честный человек. Дай бог, чтоб ты в его годы был таким же, — устало ответил Паша.
Дом для приезжих — добротно срубленный пятистенок — стоял в стороне от центральной усадьбы заповедника, под сенью огромных ильмов. Мы забросили вещи в его гулкую пустоту, разделенную двумя рядами коек, и вышли на крыльцо.
Неохватные грубокорые стволы уходили вдаль от самого порога, и оттуда, где смыкались они, наносило терпкой прохладой. Высоко, под самым небом, бликовало в листве солнце. До земли оно доходило редким, притушенным сеевом лучей.
Всю дорогу сюда, до окраины заповедника, мозолили нам глаза шишкари. На машинах и без машин, с рюкзаками, кошелками, заплечными сидорами сортировали они у обочин свои сокровища — налитые зерном, почти в кулак величиной кедровые шишки. Когда мы останавливались спросить, верно ли держим путь, нам предлагали отведать орехов. Да, спелы уже они были, маслянистой, изжелта-матовой белизной светились на изломе ядра. Самый сезон собирать да лущить те шишки.
Глядели ль мы на эти смолистые россыпи и развалы, мчались ли сквозь одурманенные осенними запахами кедрачи, лущили ль те орехи, бросая на обочины проселка клейкую скорлупу, в каждом из нас, как выяснилось, зрели вполне схожие мысли и желания. И надо ль удивляться, что не прошло и пяти минут на новом месте, как в руках наших очутились мешки и ноги сами зашагали по выбитой среди бугристых корней тропе.
Тайга здешняя совсем непохожа на непролазные дебри, которые рисует воображение вдали от этих мест. Мощные стволы кедра и тополя, маньчжурского ясеня и ореха давно уже решили спор о месте под солнцем и, утвердившись в пластах перегноя на изрядном расстоянии друг от друга, сомкнулись высоко вверху сплошным пестротканым пологом. Под ним светло, просторно, духовито.
Мы разбрелись по запорошенным листьями прогалинам. Шишки начали попадаться тотчас же, увесистые, плотно сбитые, с белесыми крапинами смолы. Почти все они были попорчены гусеницами огневки. Это обстоятельство быстро остудило во мне намерение вдосталь пошишковать, но все же не огорчило. Лес может быть и огородной делянкой, и храмом. Какими глазами глянешь вокруг, таким и увидится он. Не сразу, но отрешился я от тех назойливых шишек. Стал прислушиваться к сиплому воркованию незнакомой мне птицы, радел, как старой приятельнице, приувядшей ягоде клоповке, снимал с бороды назойливую паутину — нити ее то и дело струились в прохладном воздухе, и в душе моей тихо созревал праздник.
…Дом для приезжих встретил меня незнакомыми голосами и запахом наваристого мясного бульона. За длинным столом в передней, втиснув шахматную доску между алюминиевыми мисками и черпаками, изучал позицию лобастый крепыш в заношенном свитерочке. Одна рука его лежала на книге, испещренной колонками шахматных ходов, другая обнимала подтянутое к подбородку колено. На подоконнике валялась еще одна шахматная доска. Н-да-а…
Не имея ни малейшего желания повторять утренний опыт, я откровенно обрадовался, услышав, как напевает на кухне низкий, бархатистых оттенков голос: там, где поют женщины, обычно не остается места для шахмат. Впрочем, вот сидит же парнишка в обнимку с собственным коленом, весь там, в игре. Даже поздоровался едва.