– Любой дурак увидит, что вы веселитесь на славу, мистер Бассет, это лучшая пора вашей жизни. Вы же не собираетесь расставаться со своей эйфорией, верно?
– …И сейчас существование этих ран, которые ни врачевать, ни исцелить невозможно, хотя бы получило признание. Обида и боль, передававшиеся из поколения в поколение, от отца к сыну, от матери к дочери, наши общие обида и боль, ибо теперь мы, нанесшие их, берем на себя вину. Язык, который ныне у нас общий, язык, навязанный народам Африки нашими злыми делами, перегружен терминами угнетения, но мало пригоден к тому, чтобы просить прощения. Лишь одно слово можно найти, одно слово, столь малое в сравнении с величием поставленной перед нами задачи, но мы произносим его со смирением, ибо это все, что у нас есть. Это слово «извините». Мы просим прощения за ужасающие преступления рабства, мы просим прощения за столетия лишений, мы просим прощения за реки крови, которые мы отверзли. От моего собственного имени, от имени моей семьи и народов Великобритании и Соединенных Штатов Америки я прошу сейчас принять и эти извинения, сколь бы запоздалыми они ни были, и поверить в искренность, с которой я их приношу.
Некоторое время Джеффрис молча смотрел на листок бумаги у себя в руке, а потом аккуратно его сложил. Предвечерний дождь выстукивал над нами аплодисменты по огромному семейному зонту, под которым мы укрылись. Щелкали и жужжали фотокамеры, телеобъективы пригвоздили нас стальными взглядами, от вспышек и софитов по брюху древесных крон танцевали тени. Я бесстрастно и неподвижно стоял рядом с Джеффрисом. Он снова заговорил:
– С такими словами обратился ко мне сегодня мистер Бассет. Это прекрасные слова, продуманные и взвешенные слова, и от имени миллионов моих незаконно обобранных историей собратьев я сейчас принимаю их со смирением. Труд по расплате за долг рабства начался.
Он убрал сложенный лист во внутренний карман пиджака и отвернулся давать эксклюзивные интервью, а репортеры, став так, чтобы он попадал в кадр, начали тарабанить комментарии в камеры своих операторов.
Дженни рядом со мной прошептала:
– Очень красивая была речь, Марк, правда красивая.
– Но это не мои слова, – прошептал я в ответ. – Они…
Приложив тонкий палец к моим приоткрытым губам, она заставила меня замолчать.
– Знаю, милый. Это были слова, которые твоими устами изрекла история.
Я промолчал.
Просто не понимал, что мне в этой ситуации делать. Позвать назад журналистов и во всем сознаться? Застопорить «процесс»? Джеффрис удовлетворен. Телевизионщики получили отличный материал. И если Дженни хочется верить, что я написал эту речь, столь полную полнозвучных и высокопарных афроамериканских каденций, то вправе ли я ее разочаровывать?
Во всяком случае, верно одно: как и сказал Джеффрис, сейчас лучшая пора моей жизни.
Глава двадцать вторая
Через несколько часов Макс прислал мне текстовое сообщение.
Оно гласило: «ВЛЛИ ГРДЛСЯ Б».
Макс не подписался, но его стиль чувствовался в самом тексте. Мы с Дженни, Сатешем, Уиллом Мастерсом и ребятами из охраны сидели в придорожном ресторанчике в нескольких милях от «Дубов Уэлтонов». Мы потягивали холодное пиво, ели цыплят-гриль и болтали с деловитой важностью людей, которые слишком долго и слишком упорно работали, но наконец провернули сделку.
Я расслабился на теплом кожзаме банкетки в нашей кабинке и, отстранившись на время от шутливого трепа, читал текст на светящемся экране сотового телефона.
– Марк?
– Эс-эм-эс от Макса?
– Вот как? Что пишет? Расскажи классу.
– Ничего. Поздравления и все.
– Да ладно тебе. Читай.
– Дженни…
– Не глупи.
– О боже. Он пишет… «Отлично поработали. Ваш. Макс О.».
Это вызывало все же меньшую неловкость, чем истинное сообщение. Ребята озадаченно переглянулись, но вспомнили, что следовало бы ободрительно мне улыбнуться, а улыбнувшись, вернулись к рассказам о своей роли в героическом эпосе прошедшего дня с его вертолетами, старыми винами и спутниковыми тарелками.
Я понятия не имел, гордился ли бы мной Вилли Брандт. Зачем мне похвалы мертвеца? Но если на Макса моя работа произвела впечатление и если так он выражает свои чувства, то сойдет и это. Вечер шел, пиво понемногу делало свое, и я постепенно перестал переживать из-за своей роли в сегодняшних событиях. Так ли уж важно, что слова принадлежали не мне? Разве они не стали моими? Это все равно как в детстве, когда я брал на себя вину за грешки Люка. Помню, однажды Люк, пытаясь палкой сбить (бросать он никогда не умел) висящий высоко на дереве каштан, разбил стекло в парнике соседки, и вместе с нагоняем мне досталась и повесть о самом преступлении. Мама снова и снова рассказывала о нем со снисходительностью нянюшки, точно это доказывало мою склонность к проказам, пока даже Люк не забыл, что виноват-то был он. Этот фрагмент семейной истории принадлежал мне. Разве сейчас не происходит нечто подобное?