Я. Да, нравятся. Тем не менее хочу вас предупредить, чтобы вы не были так уж уверены во мне. Некоторая поверхностность вашей теологии может вас подвести. Вы полагаетесь на то, что гордость удержит меня от спасительного сокрушения, забывая при этом, что существует гордое сокрушение. Сокрушение Каина, который твердо знал, что грех его слишком велик, чтобы ждать прощения. Contritio без всякой надежды, полное неверие в прощение и милость, непоколебимая убежденность грешника, что он хватил через край, что никакое милосердие не простит его греха, — вот что такое истинное сокрушение, а оно — обращаю на это ваше внимание — наиболее близко к спасению, наиболее убедительно для милосердия. Согласитесь, что обыденно умеренный грешник весьма умеренно способен заинтересовать милосердие божие. В этом случае акт милости лишен огня, низведен до ординарной процедуры. Посредственность вообще не живет теологической жизнью. Греховность, настолько порочная, что грешник совершенно отчаивается в спасении, — вот подлинно теологический путь к благодати.
Он. Хитрец! А где ты возьмешь простоту, наивную безудержность отчаяния, являющуюся неизбежной предпосылкой для твоего нечестивого пути к благодати? Не ясно ли тебе, что сознательный, спекулятивный вызов, который бросает милосердию большая вина, делает невозможным и самый акт милосердия?
Я. И все-таки только это non plus ultra [115] ведет к предельной интенсивности драматично-теологического существования, то есть к ужаснейшей вине, а через нее — к последней и убедительнейшей апелляции к бесконечному милосердию.
Он. Недурно. Ей-ей, гениально. Ну, а теперь я тебе скажу, что как раз такие умы, как ты, и составляют население ада. Не так-то легко угодить в ад; там давно не хватило бы места, если бы пускали туда всякого встречного и поперечного. Но такой теологический фрукт, такой пройдоха, как ты, спекулирующий на спекуляции, ибо унаследовал склонность к ней от отца, — это же сущая находка для черта.
С этими словами, нет, чуть раньше, малый опять меняется, как облако, и, кажется, сам того не замечает: он сидит передо мной уже не на подлокотнике диванчика, а снова в углу, этакой проституткой в штанах, хилым босяком в кепочке, красноглазый. И говорит своим плавным, носовым, актерским голосом:
— Ты, наверно, не прочь прийти наконец к соглашению. Я не жалел времени, чтобы потолковать с тобой обо всем; ты, надеюсь, это признаешь. Ну, и я не стану отрицать, что случай очень уж привлекателен. Мы ведь давно за тобой наблюдаем, за твоим быстрым надменным умом, за чудесными ingenium и memoria. Они-то, способности и память, послали тебя изучать боговедение, так уж тебе заблагорассудилось, но потом ты вдруг не пожелал зваться теологусом, забросил святое писание и снюхался с figuris, characteribus и incantationibus [116] музыки, а это было нам на руку. Твою надменность тянуло на элементарное, и ты вознамерился заполучить его в самой удобной для себя форме, там, где оно, будучи алгебраическим волшебством, сопряжено со сметкой и расчетом, но в то же время смело противится разуму и трезвости. Но разве мы не знали, что ты слишком умен, холоден и целомудрен для этой материи, разве мы не знали, что она тебя злит, что тебе мучительно опостылел твой постыдный ум? Поэтому мы постарались, чтобы ты угодил к нам в лапы, то есть к моим малышам, к Эсмеральде, чтобы ты получил ту хмельную инъекцию, тот aphrodisiacum [117] для мозга, о которых так отчаянно тосковало твое тело, твоя душа, твоя мысль. Словом, мы с тобой обойдемся без перекрестка в Шпесском лесу и без заколдованного круга. Между нами существует сделка, ты скрепил ее своей кровью, ты обещал себя нам, ты наш крестник; сегодняшний мой приход — это разве что конфирмация. Ты получил у нас время, гениальное время, окрыляющее время, тебе отпущено полных двадцать четыре года ab dato recessi [118]. Когда они минуют — до этого еще далеко, такое время — тоже вечность, — мы тебя заберем. Взамен мы будем сейчас всячески потакать тебе и потрафлять. Ад будет тебе споспешествовать при условии, однако, что ты станешь отказывать всем сущим — всей рати небесной и всем людям.