Он начал очень тихо, так что лишь немногие разобрали обращение, а если и разобрали, то приняли его за прихотливую шутку, ибо оно гласило:
— Досточтимые, особливо же достолюбезные братья и сестры!
Сказав это, он подпер щеку рукой и помолчал, словно в раздумье. То, что за сим последовало, также было воспринято как причуда, с тем чтобы развеселить собравшихся, и хотя недвижность его черт, усталый взгляд и мертвенная бледность этому противоречили, в зале раздались угодливые смешки, кто-то фыркнул, дамы захихикали.
— Всего раньше, — сказал он, — благодарствуйте на милости и дружбе, мною не заслуженных, кои вы мне оказали, явившись пешком и в экипажах, когда я из одиночества этого укромного уголка писал вам, звал вас, а также просил звать и просить вас верного моего фамулуса и любезного друга, который и сейчас еще воскрешает предо мной школьные наши годы, мы с ним и в Галле учились вместе, но об этом и о том, как за ученьем в Галле уже забрезжили высокомерие и ужас, я поведаю дальше в своей исповеди.
При этих словах многие с усмешкой на меня посмотрели, я же от душевного умиления не мог даже улыбнуться; не думал я, что дорогой мой друг с такой теплотой меня помянет. Но именно то, что на глаза у меня навернулись слезы, и рассмешило большинство присутствующих; мне неприятно вспоминать, что Лео Цинк поднес носовой платок к своему огромному, всегда всех смешившему носу и громко высморкался, пародируя мою очевидную растроганность, за что в свою очередь был награжден несколькими смешками. Адриан ничего этого не заметил.
— Должно мне поначалу, — продолжал он, — воззвати к вам о прощении (он исправился и сказал «воззвать», но затем опять повторил «воззвати») и просить не считать, за поношение, что, пес наш Престигиар, — его, правда, называют Зузо, но имя ему Престигиар, — взъярившись, оглушил вас адским лаем и рыканьем, тогда как ради меня вы приняли на себя путевые труды и тяготы. Нам следовало каждому из вас вручить претонкую дудочку, слышимую только псу, тогда бы он еще издалека понял — это идут добрые Друзья, званые гости, дабы узнать от меня, что я делал в доме, покуда он его стерег, чем я занимался все долгие годы.
Над дудочкой кое-кто опять посмеялся, вежливо, хотя и несколько отчужденно. Но он продолжал.
— С дружеской и христианской просьбой хочу обратиться к вам, не примите ее во зло и не обессудьте, ибо я всем сердцем хочу признаться вам, добрым и безвинным, ежели и не безгрешным, то по-обычному, по-сносному грешным, за что я вас презираю и от души вам завидую; ибо песочные часы у меня перед глазами, и когда последняя песчинка пройдет сквозь горлышко, он возьмет меня, тот, с кем я подписал договор собственной кровью, кому я стал крепок душой и телом, возьмет — едва просыплется весь песок и изойдет время — его товар.
В разных углах опять послышались нерешительные смешки, но и укоризненное пощелкивание языком тоже, другие качали головой, удивляясь бестактной выходке, взгляд у большинства стал сумрачен и недоуменен.
— Да будет ведомо, — продолжал тот за столом, — вам, добрым и благочестивым, уповающим на милость божию, долго таил я в себе, а теперь не хочу от вас больше таить, что двадцати одного года от роду я сочетался с сатаной и в полной памяти, из обдуманной отваги, гордости и дерзостности, стремясь достичь славы на этом свете, заключил с ним союз и договор, — и все, что мной было содеяно за двадцатичетырехлетний срок, что по праву неверием встретили люди, было сотворено с его помощью и есть сатанинское деянье, влитое ангелом яда. Ибо думалось мне: хочешь стрелять — заряжай ружье, человеку должно славить черта, потому что для великого начинания и творения пользы можно ждать от него одного.
Теперь в зале уже царила тяжелая, напряженная тишина. Только немногие слушали спокойно, у большинства были высоко подняты брови, а на вытянутых липах читалось: к чему он клонит? И что вообще происходит здесь? Если бы хоть раз он улыбнулся или сощурился в знак того, что его речь артистическая мистификация, все бы еще могло как-то сойти. Но он этого не делал и сидел у стола в бледной своей суровости. Некоторые из гостей вопросительно взглядывали на меня: что все это значит? Какое я могу дать этому объяснение? Может быть, мне следовало вмешаться, предложить собравшимся разойтись — но на каком основании? Любое основание было бы позорящим и предательским, я чувствовал, что не должен мешать ходу событий, надеялся, что он начнет играть из своего произведения, что звуки заменят слова. Никогда я так остро не сознавал преимущества музыки, которая ничего не говорит и говорит все, перед одномыслием слова, более того, защитную необязательность искусства по сравнению с обнаженной прямотой и непреложностью исповеди. Прервать эту исповедь я был не в силах, не только из благоговейного отношения к другу, но еще и потому, что всей душой хотел дознаться, есть ли среди тех, что слушают ее вместе со мной, хоть два-три человека, ее достойных? Сдержитесь и слушайте, мысленно говорил я им, ведь он созвал вас всех как братьев по жизни человеческой!