Выбрать главу

— Магический квадрат, — сказал я. — И ты надеешься, что всё это услышат?

— Услышат? — ответил он. — Помнишь ли ты некую общеполезную лекцию, которую нам однажды читали и из которой явствовало, что отнюдь не всё в музыке надо слышать? Если ты под «слушанием» подразумеваешь какую-то конкретную реализацию тех средств, которыми создаётся высший и строжайший устав, звёздный, космический устав и распорядок, то её не услышат. Но самый устав будет или может быть услышан, и это доставит людям неведомое доселе эстетическое удовлетворение.

— Любопытная вещь, — сказал я, — у тебя получается что-то вроде сочинения музыки до её сочинения. Материал нужно распределить и организовать до начала настоящей работы; спрашивается, какая же работа, собственно, настоящая. Ведь эта подготовка материала осуществляется с помощью вариации, а у тебя возможности варьировать, это, собственно, и следует называть сочинительством, заранее ограничены материалом. Значит, ограничена и свобода композитора. Когда он приступает к работе, он уже несвободен.

— Связан уставом, которому добровольно подчинился, а стало быть, свободен.

— Ну да, диалектика свободы непостижима. Но уж в области-то гармонии он едва ли будет свободен. Разве построение аккордов не предоставлено случаю, слепому року?

— Скажи лучше: констелляции. Полифоническая честь каждого аккордообразующего звука гарантируется констелляцией. Исторические итоги, отказ от разрешения диссонанса, абсолютизация диссонанса, как это иногда имеет место у позднего Вагнера, оправдают любое созвучие, если оно узаконено системой.

— А если констелляция обернётся банальностью, консонансом, трезвучной гармонией, старьём, уменьшенным септаккордом?

— Это будет обновление старины констелляцией.

— Я усматриваю реставраторские тенденции в твоей утопии. Она очень радикальна, но она отчасти снимает запрет, по существу уже наложенный на консонанс. Возврат к старинным формам вариации тоже знаменателен в этом плане.

— Интересные явления жизни, — ответил он, — по-видимому, всегда отличаются двуликостью, сочетающей прошлое и будущее, они, по-видимому, всегда одновременно и прогрессивны и регрессивны. В них выражается двусмысленность самой жизни.

— Разве это не обобщение?

— Обобщение — чего?

— Отечественного национального опыта?

— О, обойдёмся без громких фраз. И без самоупоения! Я хочу сказать только одно: что твои контрдоводы — если это были контрдоводы — не помешают удовлетворению исконной потребности внести порядок в царство звуков и подчинить магическую стихию музыки человеческому разуму.

— Ты хочешь поймать меня на моих гуманистических идеалах, — ответил я. — Человеческий разум! А у самого, извини, «констелляция» с языка не сходит, хоть словцо это уместнее в астрологии. Рациональность, к которой ты призываешь, очень смахивает на суеверие — на веру в неуловимо демоническое, находящую пищу в азартных играх, карточных гаданьях, жеребьёвке, толковании примет. Перефразируя твои слова, я сказал бы, что твоя система скорее способна подчинить магии человеческий разум.

Он провёл по виску сомкнутыми пальцами.

— То, что называется мудростью, посвящённостью, — заметил он, — вера в звёзды, в числа, пожалуй, и означает слияние разума с магией.

Я не стал отвечать, видя, что у него болит голова. Да и на всех его речах, казалось мне, лежала печать боли, как бы умны и глубокомысленны они ни были. Что до него самого, то он, видимо, уже отвлёкся от нашей беседы и шагал, время от времени вздыхая. Я же, конечно, был целиком под её впечатлением: смущённый и озадаченный, я всё же не мог про себя не подумать, что связь мыслей с болью, может быть, и придаёт им особый колорит, но уж ни в коем случае их не обесценивает.

Оставшуюся часть пути мы говорили мало. Помню, мы ненадолго остановились у Коровьего Корыта, отошли на несколько шагов от тропинки и, стоя лицом к солнцу, которое уже садилось, глядели на воду. Она была прозрачна; видно было, что дно отлого только у берега. Чуть дальше оно сразу исчезало в темноте. Считалось, что посредине пруд очень глубок.