У меня не создавалось впечатления, что Инеса как-то особенно заботится о разглашении тайны. Она всячески старалась её сохранить, но это было скорее данью приличиям: кто очень хотел, мог прознать обо всём, лишь бы не мешал ей. Страсть слишком поглощена собой, чтобы представить себе, что кто-то может всерьёз против неё восстать. По крайней мере это относится к любви, ибо чувство притязает здесь на любые права и, при всей своей запрещённости и предосудительности, рассчитывает на понимание. Как же могла Инеса, веря в полную сохранность своей тайны, без обиняков предположить, что я в неё посвящён? А между тем она почти бесцеремонно — разве только не назвав определённого имени — высказала такое предположение в одной вечерней беседе, которую мы вели с ней, если не ошибаюсь, осенью 1916 года и которая была для неё явно очень важна. В отличие от Адриана, непременно возвращавшегося после вечера в Мюнхене с одиннадцатичасовым поездом домой, в Пфейферинг, я снял комнатушку в Швабинге, сразу за Триумфальной аркой, на Гогенцоллернштрассе, чтобы не быть связанным и при случае иметь пристанище в столице. Поэтому, будучи однажды как друг дома приглашён на ужин к Инститорисам, я мог с готовностью принять поддержанное мужем предложение Инесы посидеть с ней немного вдвоём, когда Гельмут отправится играть в карты в клуб «Аллотриа». Он ушёл в начале десятого, пожелав нам приятно поболтать. Хозяйка и гость сидели вдвоём в малой гостиной с низкой мягкой мебелью и белым мраморным бюстом Инесы — работы одного знакомого скульптора, покоившимся на колонне, — очень похожим, очень привлекательным, гораздо меньше натуральной величины, но необычайно выразительно передававшим тяжёлые волосы, подёрнутые поволокой глаза, нежную, косо склонённую вперёд шейку, лукаво и робко настороженный рот.
И снова я был доверенным, «добрым», не вызывающим эмоций человеком, полной противоположностью миру соблазнов, вероятно воплощавшемуся для Инесы в этом мальчике, о котором ей так хотелось со мной побеседовать. Она сама говорила, что никакие дела, события, переживания, счастье, страдание, любовь не оправдывают себя, если остаются немы, если служат только источником горя и радости. Они не мирятся с мраком и безмолвием. Чем они секретнее, тем больше нуждаются в третьем, доверенном, добром, с которым можно о них говорить, — а таким третьим был я; я это понимал и выполнял свою роль.
После ухода Гельмута мы ещё некоторое время, как бы давая ему удалиться за пределы слышимости, болтали о том о сём. Вдруг она огорошила меня, сказав:
— Серенус, вы меня браните, осуждаете, презираете?
Никакого смысла не было разыгрывать недоумение.
— Нисколько, Инеса, — ответил я. — Упаси боже! Я всегда говорю: «Мне отмщение, и аз воздам». Я знаю, самый проступок напоён карой, которую Он в него вложил, так что одно неотделимо от другого и счастье сливается с наказанием. Должно быть, вы тяжко страдаете. Разве я сидел бы здесь, будь я моралистом? Что я за вас боюсь, я не отрицаю. Но и это я держал бы про себя, если бы не ваш вопрос, браню ли я вас.
— Что такое страдание, что такое страх и унизительная опасность, — сказала она, — по сравнению со сладчайшим, желаннейшим торжеством, без которого не хотелось бы жить, по сравнению с сознанием того, что ты не дала его легкомыслию, его непостоянству, его изводящей душу ненадёжной светскости отступиться от лучших свойств его сердца, что тебе удалось добиться серьёзности от пустого его щёгольства, овладеть неуловимым и наконец, наконец-то, не единожды, а бессчётное число раз видеть его в состоянии, подобающем его доброму началу, — в состоянии блаженной самоотдачи, глубоко воздыхающей страсти!