– На своих домой добирались!
– Погонят нас, Тимоха!
– Не погонят! Забздят! Праздник на носу!
– Не забздят!
– Забздя-я-ят!!
Трамвай наполнился роем дребезжащих голосов. Прижавшись к гладкой стенке, Гарин пытался хоть что-то прояснить в конфликте лилипутов, но так и не смог постичь его. Он не знал, что все эти тридцать шесть Петрушек с балалайками едут до остановки “Улица Фургала”, в городской Дворец культуры, где через час должна начаться репетиция номера “Петрушки, побеждающие Годзиллу Кремлёвскую”, приуроченного ко Дню Конституции Дальневосточной Республики, который, в свою очередь, состоится в среду. Номер с Годзиллой был давно известным, обкатанным, любимым хабаровчанами и исполнялся каждый год в этот торжественный день. Его обожал новый молодой мэр Хабаровска, и особенный восторг вызывал у него и его жены выход Петрушек с так называемым “жопным присядом”. Петрушки плясали и выделывали разнообразнейшие коленца: “веретёнко”, “щучку”, “имперца”, “опричника”, “самовар”, “утицу”, “метелицу”, “коромысло”, “ваньку-встаньку”. Но самый громкий хохот у мэра вызывал именно “жопный присяд”, с которого всё и запускалось.
И прокатило бы, как обычно, и сегодня, но вчера случился юбилей у заслуженного Петрушки – Петра Самуиловича Борейко, начинавшего свою карьеру аж в московской Потешной палате, авторитета, патриарха, лихого плясуна и мирового мужика. Петру Самуиловичу стукнул полтинник. Праздновали лилипуты широко: сняли мансарду в “Мариотте” на девятом этаже, с видом на ночной Хабаровск, заказали шесть бочонков Asahi, пятилитровую бутыль “Амурской волны”, гору крабов, ведро красной икры, караоке и проституток. Вот с ними-то и произошло недоразумение, разразившееся скандалом. Юбиляр, накатив горячительного сверх меры, наоравшись в караоке, возжелал совокупиться сразу с пятью ночными бабочками на самой крыше гостиницы, куда, естественно, вылезли и зрители-коллеги, что кончилось коллективным совокуплением и “опаснейшим растрескиванием двенадцати стёкол мансарды”. Лилипутов, прописанных в “Мариотте” (половина жила в “Белом утёсе”), выселили той же ночью, Хабконцерт вселил их в убогую трехзвёздочную “Приамурскую” и в наказание вдобавок лишил автобуса, предоставив сегодня добираться на репетицию на трамвае.
После монологов и прений единогласно проголосовали за выход “кочергой”. И успокоившись, расселись, пялясь по сторонам трамвая. А вокруг вдруг повалил такой крупный мокрый снег, что заслонил от Гарина милый его сердцу уют вечерних городских окон.
“У них тут климат подвижный. Муссоны…”
– Эй, бомжара, ты что, трамвай себе как сортир облюбовал? – раздался над ухом Гарина противный дребезжащий голосок.
Гарин обернулся. Сидящий рядом Петрушка приблизил свою размалёванную харю и шумно потянул ноздрями красного носа:
– Сидит в уголке и серит! Втихую! Ишь, пристроился, а, братцы?!
Двое других Петрушек, так же размалёванных, принюхались, сморщились:
– Фу-у-у! Фу!
– Что, прям серит? – заинтересовались другие, и вскоре одинаковые лица с алыми носами и рыжими кляксами веснушек надвинулись на доктора и потянули ноздрями. Бубенчики на их трёхцветных шапках негодующе забренчали.
– Ах, шкодник!
– Ишь, удумал!
– Такой детина, а?
– Ладно б крошкой был!
– Позорник!
Гарин не знал, что им ответить.
Заводила Тимоха, сам, судя по всему, из местных, ткнул Гарина балалайкой:
– Вас, бомжар, новый градоначальник в Индустриальном прописал. Чего ж ты, свинья, прёшь в Центральный? Что, в Индустриальном просраться негде?
Петрушки зло захохотали.
Гарину стало стыдно, но не оттого, что навалил в штаны, а от невозможности что-либо ответить этим людям.
– Я… – начал он.
– Что ты? Просра-а-ался в тепле? – пропел Тимоха девичьим голоском, прижав балалайку к груди и закатывая глазки.
Петрушки захохотали.
– Я… болен, – пробормотал Гарин, и ему стало ещё стыднее.
– Ах, ты бо-о-олен?! – протянул Тимоха. – Видали? Он болен! Медвежьей болезнью?
Трамвай захохотал.
Гарин отвернулся к окну.
“Ещё четыре остановки до госпиталя. Доеду как-нибудь…”
Ругань и тычки посыпались на него. Кто-то стал размеренно бить его балалайкой по ватной спине, пища: “Позорник! Позорник!” Не обращая внимания, Гарин сидел, вцепившись в сиденье и глядя в мутное, снежное окно. Трамвай повернул направо и поехал по еле различимой узкой улице с редкими пятнами фонарей. Под одним из них доктор различил странную фигуру, принятую им сперва за щит уличной рекламы. Это была буква “Л” в человеческий рост. Но она вдруг пошла. И в свете фонаря, наполняющего снежную замять, доктор понял, что это не буква, а одноногий и однорукий человек, левой рукой опирающийся на палку и перетаскивающий правую ногу по узкой мостовой. Конец палки у инвалида был широкий, многоопорный, нога тоже была одета в сапог с широкой, толстой подошвой. На голове косо торчала зимняя шапка. Широкий конец палки, большая подошва, скошенная набок чёрная шапка и делали фигуру заглавной буквой “Л” классической гарнитуры.