Выбрать главу

Время, когда он служил в храме, было для о. Якова лучшим временем дня. Покой самозабвения опускался тогда на него: то блаженное состояние, когда тебя самого со всеми тревогами и бытовыми заботами уже как бы и нет – а есть гулкий храм, весь наполненный блеском подсвечников, ламп и окладов, полный клубящимся ладанным дымом, есть густой бас диакона, от которого даже колышется пламя ближайших свечей, и есть множество ликов, внимательно-скорбно следящих с икон за неспешным течением службы. Литургия была как река – и о. Яков плыл в ней, забывая себя. Что делать и что говорить, когда выходить на амвон, а когда возвращаться в алтарь, он не думал: все совершалось само по себе, словно и не о. Яков вел службу, а, напротив, сама литургия, сам ее древний порядок и чин направляли и руки, и речи иеромонаха. Он был только малою частью чего-то огромного, древнего – и вот именно эта причастность старинному таинству службы наполняла его самозабвенным, блаженным покоем.

О. Яков хотел бы, чтобы служба совсем не кончалась – чтоб густые басы монастырского хора всегда продолжали гудеть под высокими сводами храма, чтобы вечно был слышен треск тонких свечей и мерцал бы их свет, так волшебно умноженный позолотой иконных окладов, чтобы лился и лился тот сложный, таинственный, древний поток литургии, в котором так радостно плыть…

И четыре, и пять часов долгой службы порой пролетали, как один миг, – а потом, когда служба кончалась и о. Яков, сняв облачение, выходил на крыльцо опустевшего храма, он не сразу осознавал, где же он оказался. Озираясь, он думал: зачем этот двор, эти люди, снующие мимо с озабоченным выражением лиц, к чему эти груды красного кирпича и штабеля сырых досок, и чего, например, хочет вот эта растрепанная старуха, вдруг повалившаяся перед ним на колени?

– Встань, матушка, встань, – растерянно бормотал о. Яков, поднимая рыдающую старуху. – Не меня проси, Бога проси…

Он что-то делал, ходил, говорил – но в душе его долго еще сохранялось недоумение перед этим назойливым суетным миром, который был так непохож на высокий торжественный мир литургии и храма, но в котором ему, о. Якову, опять надо было трудиться и жить.

Иногда было чувство, что он погружается в чан с нечистотами: настолько был резок контраст между чистым восторженным настроением храмовой службы – и той мелко-суетной жизнью, что мутно кипела вокруг.

Вот и сегодня: едва он, отслужив, пришел к себе в келью – за ним прибежали из кухни.

– Отец Яков, идемте скорей – там опять безобразят!

– Что такое?

– Двое урок напились за трапезой, а теперь требуют, чтобы их поселили в гостиницу.

Когда о. Яков, катающий желваки по напрягшимся скулам, быстро вошел в трапезную, пьяных там уже не было.

– Где они?

– Только что вышли, отец Яков, – ответил послушник, гремевший посудой. – Покурить им, видите ли, захотелось…

Те двое, одетые, как попугаи, в цветастые куртки, стояли, пошатываясь и сыто икая, на ступенях Введенского храма и курили. Татуированные перстни синели на их пальцах вперемешку с литыми печатками, рты сверкали золотом фикс, а на оголившейся потной груди одного синело не меньше десятка церковных куполов: по одному на каждый год отсидки. Вот этот-то, с куполами на жирной груди, был особенно мерзок: лысый, огромного роста, с лицом, перечеркнутым шрамом. Он хмельно и насмешливо посмотрел на подошедшего о. Якова.

– Ты, батя, не бзди. – Гигант положил на плечо о. Якову руку. – Мы еще по бутылочке скушаем да пойдем себе баиньки. Есть у вас тут номера поприличнее?

Монах, резко дернув плечом, сбросил тяжелую руку. Пьяный гигант помрачнел.

– Отчего это здесь какие-то нервные все? – спросил он худого, курившего рядом напарника. – Что шестерки на кухне, что этот монашек… Я так не люблю. Люблю, чтоб со мной по-хорошему!

И он, пожевав сигарету, с досадою сплюнул: комок желтой слюны шлепнулся на ступень храма.

Никто не успел понять, что случилось: через мгновение жирный гигант лежал на спине, его ноги дергались, а изо рта текла кровь. О. Яков и сам с недоумением, как на что-то чужое, посмотрел на свой собственный, в кровь разбитый кулак.

Второй уголовник куда-то исчез, а вокруг о. Якова и поверженного гиганта засуетились люди.

– Оттащите его за ворота, – пряча разбитый кулак в подол рясы, приказал о. Яков послушникам. – Пусть там полежит, пока не очухается. И помойте ступени…

Его все сильнее знобило: как будто ярость и напряжение краткого боя достигли своей высшей силы вот только сейчас, когда все было кончено. От высокого чистого настроения службы не осталось следа. С окаменевшим и серым лицом о. Яков пошел к себе в келью, стараясь ни на кого не смотреть. «Что ж за люди-то, Господи? – думал он. – Да и сам-то хорош: распустил кулаки, как мальчишка в уличной драке… Завтра к настоятелю надо пойти исповедаться, чтобы он епитимию наложил – а то служить нельзя будет…»