Самым замечательным событием у нас, пожалуй, стало появление твоего почтенного папаши, кустаря-одиночки с мотором, представителя возрождающейся частной инициативы.
Пришел он вчера утром с ящиком инструментов и сразу же, без разговоров, принялся за автоклав. Оказалось, машина эта только помята и не очень повреждена. Петр Павлович осмотрел, остукал ее и принялся за дело. Он и всегда не был речистым, твой отец, а сейчас вовсе замолчал. Со мной поздоровался как с посторонней. Но ребята ему все-таки обрадовались и, кажется, простили ему и патент с гитлеровским гербом и сцену с часами. Он принес им гостинец — баночку с вареньем, несколько моченых яблок и кусок отличной ветчины, которую он, оказывается, ухитрился таки закоптить в трубе по собственному способу. Помнишь его ветчину, которая во рту просто тает?
Что меня больше всего удивило — это то, что у Петра Павловича сразу же установились отличные отношения с Марией Григорьевной. Я, конечно, рассказала ей и про вывеску и про коммерческие операции. Она тогда философски произнесла: «С волками жить — по-волчьи выть». А Сухохлебов, с которым я тоже поделилась своей досадой, продекламировал откуда-то, из «Гамлета», что ли: Есть многое такое, друг Горацио, Что и не снилось нашим мудрецам.
Свое рабочее место Петр Павлович расположил у входа, возле печки, в которой он что-то там нагревает. Ему с энтузиазмом помогают двое из ходячих — сержант Кирпач, здоровенный украинец-артиллерист, работавший до войны механиком МТС. У него серьезное ранение в ногу. Но прыгает, именно прыгает на одной ноге с костылями, за что его даже прозвали Гуляй Нога. И Капустин — маленький такой солдатик из слесарей, крикливый, задиристый, но деловой. Возились с утра до вечера в нескольких шагах от нашего «зашкафника», так что весь день стук и звон.
Совесть старика все-таки, должно быть, мучает. Стыдно ему. От меня глаза прячет. И особенно избегает Наседкина. До войны-то чуть ли не друзьями были, ходили по грибы, места знали, как никто в городе. По субботам Петр Павлович топил свою баньку, и Наседкин хаживал к нему с веничком и шайкой. Пару они нагоняли до изнеможения, хлестали друг другу спины до упаду, разгоряченные, выскакивали, бросались в сугроб — и оттуда опять на полок. А потом, разложив на коленях полотенца, истекая потом, пили чай с малиновым вареньем. Помнишь? Спорили, ссорились. Твоего старика выводили из себя ядовитые шуточки Наседкина в адрес всяческого начальства. Чуть не с кулаками лез на лекаря. Но проходило время — и снова они встречались с вениками и шайками под мышкой. А сейчас:
— Здравствуйте, Иван Аристархович!
— Мое почтение, Петр Павлович... Кхе-кхе...
— Прощай, Иван Аристархович!
— Будь здоров, Петр Павлович. Кхе...
И все. Никак, ну никак не могу этого понять. Сторонятся, будто даже опасаются друг друга.
Вообще — что только происходит с людьми! Наседкин всю жизнь подрабатывал частной практикой, хотя это дело считалось у нас, врачей, неэтичным, даже в какой-то степени позорным. А вот теперь, когда можно, наверное, практикой капитал составить, работает у нас чуть ли не сутками, ничего за это не получая. А Петр Павлович, всегда к месту и не к месту любивший хвастнуть — де я российский пролетарий,— не только домишко и барахло пожалел, но вон мастерскую открыл. Даже скупкой по дешевке занялся...
Да, должно быть, и правда: Есть многое такое, друг Горацио, Что и не снилось нашим мудрецам.
А может быть, и верно это: с волками жить — по-волчьи выть?
Может быть, в самом деле, нельзя быть прямой, как палка, надо учиться принимать жизнь такой, какая она есть, оставив до лучших времен идеальные мерки?
Когда мне особенно тяжело, когда я в чем-то запутаюсь и не нахожу ответа, я снимаю с руки часики, которые ты мне подарил в день рождения Стальки, открываю, смотрю на твою фотографию, которая вделана в крышку с внутренней стороны. Ты улыбаешься мне. И вот я спрашиваю тебя: права ли я сейчас в этом выводе, к которому меня привели эти тяжелые недели? Или я просто тряпка, не выдерживаю испытания и начинаю приспосабливаться, по одежке протягивать ножки?
Ну что ты мне скажешь, милый? Или, как Сухохлебов, в котором я узнаю все больше и больше твоих черт, ты насмешливо процитируешь мне что-нибудь из «Гамлета»?
16
Вот уж не думала, что эта Зинаида Богданова окажется такой гениальной бабой. Но об этом я должна рассказать поподробнее. В тот же день, когда зашел разговор об одежде, она сбегала домой и принесла костюм Василька, дешевенький, грубошерстный костюм. От него разит нюхательным табаком, этим классическим средством от моли, которое искони употребляется в наших текстильных краях. Костюм тут же примерили, и малорослому Лене Капустину он оказался как раз впору.
Примеряли, разумеется, всей палатой. Звучали комментарии.
— Гармонь в руки — и ну вдоль деревни...
— Хоть сейчас под венец.
— Ребя, он ему великоват. Вот мне в самый раз. Честное комсомольское! Дайте померить!
— Но-но, шалишь-мамоншпь, он на мне как влитой!
Капустин сиял: есть в чем выйти, тем более что Зинаида захватила заодно ватный пиджак и пару рубашек. Все радовались. И только тетя Феня вдруг захлюпала носом и выбежала из палаты, но это заметила, кажется, только я.
Вместе с одеждой Зинаида принесла известие, от которого всем, и особенно мне, стало жутко. Полицаи под командою эсэсманов снова прочесывали дома и общежития «Большевички». Вместе с другими был схвачен инженер Блитштейн. Больную сорвали с постели. Инженер сам отнес ее в крытую, обитую железом машину. Но трех его дочек прячут где-то в рабочих общежитиях, и полицаи, упустившие их, прочесывают сейчас комнату за комнатой.
Известие это не выходит у меня из головы. Оставшись в своем «зашкафнике», я вспоминаю глаза Блитштейна: «Не поговорите ли вы с комендантом?» Ну как и о чем могла я говорить? А может быть, все-таки могла? Да нет, нет, господи! Эта актриса права, при слове «раса» они теряют все человеческое. Ведь это только представить себе — больную, пораженную инфарктом, срывают с постели. Значит, правильны эти слухи, что многие сотни евреев и цыган расстреляны и зарыты в противотанковых рвах...
От жутких мыслей этих отвлекает меня разговор ребят, доносящийся снаружи.
— Говорят тебе — поди, и скажи,— настаивает Домка.— Вера — начальник, ей все знать надо.
— Опять плакать будет. У нашей Веры теперь нервы совсем никуда,— по-взрослому, покровительственным тоном Марии Григорьевны, отвечает Сталька.
Я вышла к ним. Оба притихли, будто я застала их за чем-то предосудительным. Стоят, смотрят друг на друга: говорить или нет? Потом Сталька набирается храбрости и произносит таинственным шепотом:
— Ма, она там опять с Васильком разговаривает, говорит ему: «Тебе костюм-то все равно ни к чему, а Лешке Капустину как раз впору. Не серчай уж на мать...»
Нет, я, конечно, не расплакалась, хотя, честно говоря, слезы и поднимались к горлу. Меня отвлекла неожиданно мелькнувшая мысль: ведь права, права Мария Григорьевна. Зинаида принесла самые дорогие ей вещи. Разве этим она не показала всем нам, как мы сможем одеть наших людей? Я сейчас же послала за ней Стальку. Та привела ее за руку, и я сразу увидела, что это уже не прежняя раздав
ленная своим несчастьем женщина. Она напоминала человека, перенесшего тяжелую болезнь и делающего первые, неуверенные шаги. И глаза были не сухие, а влажные.
— Спрашивали? — тихо, но все-таки не безразлично произнесла она.
— Звала. Хочу поблагодарить. Спасибо, Зина. Одного одела. Но ведь сколько их у нас!
— Так у меня ж больше ничего нет,— с обидой произнесла женщина.
— А я и не прошу вещи, я прошу совета: как быть? Понимаешь, Зина, вот случись что — голые же люди, в халате на мороз не выбежишь.
— Это верно, это да... У меня еще осталась куртка телячьего меха, только молью сильно потрачена, а надевать можно. И валенки. Васильку берегла, а теперь... — Обильные крупные слезы побежали из глаз, она бросилась ко мне на грудь, и худенькое ее тело так и затрепетало от рыданий.