Но вдруг Мудрик толкнулся о кровать, неверное движение — и одна из бутылок с треском разбивается об пол. Возникает аромат коньяка, каким меня угощала Ланская. Мудрик сконфужен. Он смотрит на Антонину и виновато бормочет:
— Ломанул дров... Зато там сработал школьно, все в яблочко...
— Старшина Мудрик! — как-то по-особенному, по-военному произносит Сухохлебов. И есть в его интонации что-то такое, от чего Мудрик подтягивается и берет руки по швам.
— Слушаю, товарищ полковник.
— Ступайте отдыхать.— Он произносит это тихо, дружелюбно, но Мудрик ставит на тумбочку уцелевшую бутылку, будто выполняя команду «шагом марш», покорно шагает к выходу. Уже из-за двери мы слышим его осторожное «фю-фю — фью-у-у!» — и Антонина уже бежит мимо, накидывая пальто.
Сухохлебов останавливает ее:
— Антон, посмотрите за ним. Не давайте ему пить. — Будет сделано, товарищ полковник, — отвечает та и посвистывает: — Фю-фю — фью-у!
Ребята, конечно, не спали и даже не притворялись спящими.
— Что это с ним, отчего он такой? — спрашивает Домка.
— Не знаю, сынок. Спи... Выпил, наверное.
— Не, что-то еще.
— Ладно, ладно, не мешай мне спать.
И вдруг Сталька огорошивает меня вопросом:
— Ма, а кто лучше — Мудрик или дядя Вася?
— Молчи, не мешай спать.
— А я не мешаю, ты все равно не спишь. Я вижу.
— Скверная девчонка, вот встану и отшлепаю тебя.
— Не отшлепаешь... Дядя Вася говорит: раз ты сердишься, значит, ты не прав...
Вот ночка - то! Соскочила с кровати, босая побежала до нашей аптечки, достала таблетку веронала. Когда я вернулась, Сталька уже спала.
20
И действительно, ночка! Не успел веронал сделать свое дело, как кто-то затряс меня за плечо. Мария Григорьевна. Она в нижней рубашке. Седые космы свисают на лицо. Я никогда не видела нашу аккуратную сестру-хозяйку такой растрепанной и взволнованной.
— Вера Николаевна, немцы!
Я мгновенно вскочила. Стала одеваться. Из-за шкафов доносились возбужденные голоса. Ну что ж, должно быть, пришел мой час. Посмотрела на ребят. Хоть бы их не коснулось. Сталька чего-то заурчала, обхватила ручонкой мою шею. Домик таращил сонные глаза.
— Кто там, ма?
— Если что, если меня... Ты мальчик большой, понимаешь... Идите к деду... Слышишь, сейчас же к деду...
— Вера Николаевна, поскорее,— злятся.
И действительно, чей-то знакомый голос, чей — я сразу не поняла, произнес:
— Доктор Трешникова.
Спокойно, Верка, спокойно! С ними ведь как с душевнобольными: как можно уверенней и спокойней, что бы они ни говорили, что бы ни делали. У выхода натолкнулась на этого фон Шонеберга.
— Доктор Трешникова, ваши соотечественники совершили гнусное преступление,— отчеканил он на своем дистиллированном и потому противном, как дистиллированная кода, русском языке.— Злоумышленник, проливший в эту праздничную ночь благородную нордическую кровь, будет отыскан и наказан со всей строгостью...
Что происходит? Полно офицеров. Носилки. Кто-то на них лежит, прикрытый чистейшей простыней. У носилок Толстолобик. Шонеберг — человек с подбородком, прячущимся в воротнике мундира, сверкая толстым пенсне, отстукивает фразу за фразой:
— Из-за происков мирового еврейства пострадала прекрасная русская женщина. Германские врачи оказали ей помощь. Примите ее на дальнейшее лечение.
Инстинкт врача, должно быть, все-таки сильнее страха. Я бросаюсь к носилкам. Поднимаю простыню. Ланская! Ее красивая голова как бы погружена в тюрбан бинтов. Прическа рассыпалась. Толстая светлая коса, переброшенная из-за плеча, лежит на груди. Лицо, глаза, губы хранят явные следы грима.
— Что с ней? — спрашиваю у Толстолобика. Он не слышит или не понимает.
— Она ранена осколками гранаты. Эти звери, эти фанатики...— вмешивается Шонеберг.
— Ее осматривал опытный врач?
— О да, конечно, ей оказана квалифицированная помощь.
— Менять повязку не надо? — спрашиваю я у Толстолобика и требую у этого «фона»: — Да переведите же, это чисто медицинский вопрос.
— Мне незачем быть переводчиком. Я магистр медицины,— отвечает тот и, презрительно покривив свои яркие губы, снимает и тотчас же сажает на нос свое пенсне.— Да, фрау Ланской оказана квалифицированная помощь, но дальнейшее попечение о ней, к нашему великому сожалению, мы вынуждены передать вам. Мы не имеем права держать в военном госпитале штатских лиц, да еще неарийского происхождения. Могу я узнать, почему вы задали свой вопрос о повязке?
— Отличные бинты. У нас таких нет. Мы стираем бинты и вату по нескольку раз.
— Ах, вон как!
Он приказывает что-то солдату или санитару,— словом, одному из тех, кто внес больную. Тот исчез в дверях и вернулся с толстой санитарной сумкой.
Раненая, еще находившаяся в наркотическом забытьи, тихо постанывала. Надо привести ее в себя, осмотреть. Но не сейчас, не при всех. Хоть бы убрались они поскорее. А они, как назло, позабыв и о раненой и о нас, возбужденно болтают, что-то рассказывают, перебивая и не слушая друг друга. Набираюсь храбрости и довольно решительно говорю Шонебергу:
— Мне кажется, что потерпевшей нужно дать покой.
— О да, вы правы,— неожиданно соглашается он.
Что-то им говорит, и они идут к выходу. От двери он
возвращается, постукивая высокими дамскими каблучками щегольских сапожек.
— Доктор Трешникова, эта женщина пострадала, служа Великой Германии. Ни один волос не должен упасть с ее головы. Вам это понятно? Если тут, если кто-нибудь,— он сделал многозначительную паузу, во время которой снял и протер круглые стекла своих пенсне,— если кто-нибудь посмеет сказать что-то враждебное в адрес госпожи Ланской, о, тогда мы уничтожим все эти ваши крысиные норы. Мы поступим с ними, как с этими вреднейшими грызунами... Это касается прежде всего вас лично, доктор Трешникова.
— Мне незачем об этом напоминать. Я врач, мое дело — оказывать помощь людям,— довольно твердо произношу я. Страха нет, что-то убило во мне остатки страха.
Он вскидывает взгляд. Близорукие глаза, прячущиеся за толстыми стеклами, кажутся мне похожими на глаза змеи. Мгновение мы смотрим друг на друга в упор, потом, небрежно козырнув, он идет к выходу. Там, наверху, ревут моторы, ревут и стихают. Я бессильно опускаюсь на койку Сухохлебова и чувствую, как его большая рука накрывает мои руки и осторожно пожимает их.
— Кто это? Кого они принесли? Я спросил тетю Феню, она говорит: «Анна Каренина». Что сие?..
От простого этого вопроса, от самого тона, каким он задан, я как-то сразу прихожу в себя.
— Актриса. Актриса Ланская. Я вам о ней рассказывала. Она несколько сезонов играла у нас Анну Каренину. В нее кто-то бросил гранату.
— Гранату бросили не в нее. Гранату бросили в окно офицерского варьете. Ваши земляки поднесли оккупантам рождественский подарок.
— А вы откуда знаете?
— Я же вам говорил, что когда-то во Фрунзенке мы изучали немецкий... Они тут так раскудахтались, эти герои.
С носилок донесся протяжный стон. Действие наркотиков кончалось. Раненая приходила в себя. Я подошла к носилкам. Возле них, приложив ладонь к щеке и поддерживая левой правую руку, в этой извечной позе бабьего горя стояла тетя Феня.
— Будет лучше, если меня переселят назад к выздоравливающим, пока эта Анна Каренина еще не очнулась,— сказал Сухохлебов.— Лучше все-таки будет ей не знакомиться с агрономом Карловым.
— И верно, и верно, Василий Харитонович, береженого бог бережет,— согласилась тетя Феня.
Койку его унесли. Сам он заковылял за ней. Из осторожности я хотела его поддержать, но он отстранился:
— Я самоходом. Вы займитесь Анной Карениной.— И усмехнулся: — Только какая же это Каренина, той было двадцать четыре, а эта в самом разгаре бабьего лета...
У носилок стояли Домка и Антонина, уже вернувшаяся с ночной прогулки. Она тоже смотрела на Ланскую с любопытством, но на ее лице любопытство смешивалось с гадливостью: так смотрят на раздавленную змею.