Несмотря на бравый начальственный вид, в поведении Дубинича чувствуется виноватинка. Осматривая наше хозяйство, он уцепился глазами за портрет Сталина, который мы прятали за дверцей шкафа. Сейчас шкаф открыт, Сталин смотрит на нас.
— И при немцах висел?
— И при немцах. Ребята мои повесили.
— И как? Ничего?
— Они не могли видеть. При них шкаф закрывался. Немцы, между прочим, тоже не одинаковые.
Дубинич становится серьезным.
— Вот что, Вера, нигде, никому, никогда этого не говори.
— Везде, всем и всегда буду говорить. Это правда. Нам надо знать правду о противнике. Пять миллионов голосовало за Тельмана. Ты что же думаешь, они испарились? Или это не так?
— Не время об этом вспоминать.— И, подвинувшись, вполголоса, будто боясь, что нас подслушают, он продолжал: — Особенно тебе. Ведь о тебе столько там болтали: «осталась у гитлеровцев», «продалась врагу». Тебе, Вера, надо это знать. И лучше, если об этом предупрежу тебя я, твой старый однокашник, чем кто-нибудь еще.
Неужели мои опасения оправдываются? Худшие опасения? Даже обидеться я на него не могу: он явно хочет мне доброго.
— Но ты-то ведь знаешь, как я осталась? Ведь ты же бросил все это на меня.
Мгновение мы смотрим друг на друга. Нам трудно друг друга понять.
— А это? — горько говорит он, хлопая себя по пустому рукаву.— Кончился хирург Сергей Дубинич, конец мечтам, надеждам... Я не верил тому, что о тебе болтали.
— Но ты хоть объяснил кому-нибудь, почему я осталась?
— Почему — это я объяснил. А остальное... Откуда же я знал? Что мог я противопоставить этим скверным слухам? — И, опасливо покосившись на портрет, перешел на шепот: — Будь осторожна. У тех, кто уходил, гнезда разорены, все разворовано, растащено, испакощено. Злость к тем, кто оставался, страшная. Их ведь тоже надо понять. Ну как тут вели себя наши?
— По-разному, Сергей, по-разному.— И я сообщила ему самую большую мудрость из всех, которые я обрела в эти страшные месяцы: одинаковых людей нет ни у них, ни у нас...
Вот так мы и разговаривали, два коллеги, два однокашника. И я чувствовала, как все больше и больше тускнеет для меня этот так радостно занявшийся день. И самое тяжелое было, что сама сознавала — в этом есть какая-то своя неумолимая логика. Если бы он, Дубинич, остался, а я оказалась в эвакуации, среди этих людей, лишившихся всего, битком набивавших колхозные избы, проедавших последнее из того, что второпях удалось унести, живших смутными и жестокими слухами, доносившимися к ним из города, который был и рядом и бесконечно далеко, то, возможно, и я могла бы поверить самой дикой болтовне, рожденной смутным эхом происходивших там событий.
— Вера, я составлю рапорт о твоем госпитале. Доложу все как следует. У тебя просто потрясающие результаты, но все-таки, знаешь, понимаешь... Верка...— продолжал он, виновато посматривая на портрет и с трудом выжимая слова: — По-моему, лучше все-таки...
— Все-таки? Ну что все-таки? — закричала я.
— Все-таки лучше тебе самой идти в обком... Этот Боев — он мужик правильный, человечный. Расскажи ему все, ну как мне. Он, наверное, поймет. Я его знаю. Настоящий большевик.
Я только покачала головой.
— Скажи-ка ты мне, Сергей, умный, добрый Серега Дубинич. Вот я приду к этому «правильному мужику», настоящему большевику, приду и скажу: «Здравствуйте, товарищ Боев. Я такая-то, жена осужденного. Я оставалась у немцев, вела дела с эсэсовскими офицерами, стояла с ними рядом, когда казнили наших героев, стояла у всего города на виду».
— Перестань!
— Ну вот, видишь... Спасибо за совет... И у меня просьба. Что бы потом ни болтали и ни писали о Верке Трешниковой, не думай о ней плохо — она была и осталась комсомолкой, комсомолкой-переростком... которую, наверное, никогда не примут в партию...
Я почти процитировала эти слова из твоего письма, Семен. И сразу мне стало легче. Я вдруг поверила, вот так, без особой причины поверила, что правда, несмотря ни на что, восторжествует, что во всем разберутся и тучи, может быть, разойдутся над моей несчастной головой.
А вот поверил ли Дубинич — не знаю... Во всяком случае, он ничего не ответил, но лицо у него было тревожное и грустное. Ах, Семен, если бы ты был рядом. Или хотя бы Василий. Но вас обоих нет, ты вон где, а Василий вместе с моими офицерами уже исчез куда-то, еще когда я оперировала Мудрика. И Марии Григорьевны нет, умчалась по каким-то делам. И опять я одна: ни посоветоваться, ни поговорить не с кем... Ну ничего, ничего, Верка. Разберутся во всем, разберутся...
Но все-таки надо подумать о будущем детей, обеспечить их хотя бы жильем на тот случай, если... На тот случай, про который мне страшно думать. Ту половину дома, где была наша комната, разбомбили. Остается одно — домик Петра Павловича. Кто-то там сейчас хозяйничает и вообще цел ли он — не знаю. Но если цел, где же и жить внукам, как не в доме деда? Ведь я правильно, Семен, рассудила? Ведь так?
Хотела идти туда вместе с ребятами, но их никакими силами не оторвать от Мудрика. По-моему, прямая опасность для него миновала. Его организм, удивительно жизнеустойчивый, отлично борется с последствиями очень серьезного ранения. Но что-то с ним произошло. Мы просто не узнаем его. Это какой-то другой Мудрик. Мне говорили, что, когда уносили тело Антонины, он рыдал, никого не стесняясь. Уснув, повторяет: «Антон, Антон...» А когда ему, заставляя его спать, дают снотворное, ведет с Антониной беседы... Ребята, даже Домка, вряд ли все это по-настоящему понимают. Но от койки Мудрика их не отогнать. Сидят и смотрят на него шестью влюбленными глазами. Даже эта Рая, самая младшая из них, которой «дядя Вовчик», в сущности, даже мало знаком.
Словом, в ваш домик я пошла одна. Повязала голову все той же косынкой и вышла из подземелья с радостной, непривычной легкостью, без всяких опасений.
У входа в наш бункер стояла машина. Четверо пожилых бойцов, опустив задний борт, поднимали в машину обгорелое тело факельщика. Двое других убитых лежали уже рядком в кузове, а этот, обезображенный огнем, замерз в скрюченной позе и будто упирался. Тогда, раскачав, они дружно выкрикнули: «Взяли!» — и перебросили тело через борт. Оно грохнулось о доски. Звук получился такой, будто упал большой камень. Один боец вытер о полы шинели руки, поднял пузатую, разорванную взрывом канистру из-под бензина, осмотрел ее, покачал головой:
— Ишь ты!.. Вовремя его кто-то остановил...
Машина, взвыв мотором, стала выбираться из снега. Из
кабины мне уже кричали:
— Эй, посторонись, сестричка, фрицы едут.
В сущности, грустная сцена. У каждого из этих трех, наверное, есть и жена и дети. Но окровавленный след еще виден на снегу. Он ведет в развалины, ко второму нашему выходу. Кровь Мудрика и Антонины как бы прожгла снег. И ничего, кроме удовлетворенного злорадства, я не испытала. Я даже хладнокровно подумала: встретить похороны — что это, к счастью или к беде?
Бой еще грохотал где-то за «Большевичкой». Тут и там догорали пожары. Ясный день замутнен грязными, жирными дымами. В воздухе порхал какой-то серый пепел. И все же, боже ж мой, как хорош был этот ядреный, морозный день! Как весело хрупал под ногами снег, как он сверкал, падая! И люди. По тротуару спешили люди. Неужто уж столько вернулось? Когда успели? А может быть, это те, кто оставался, повылезли?.. Впрочем, и те и другие. Это легко отличить по цвету лица. Белые лица — это у вернувшихся, а коричневые, со следами копоти,— это те, кто жил тут, в холоде, без света и воды.
Двое солдат, шарящие чем-то похожим на ухват в углу уцелевшего магазина, кричат трем девчонкам, гуськом семенящим по тропке:
— Вы что, девчата, из негров, что ли? Нешто это Африка, черные какие?
Те в ответ визгливо смеются:
— Победуй-ка с фрицами — на всех чертей похож станешь.
И опять хохочут на всю улицу, должно быть радуясь не солдатской шутке, а самому процессу смеха, удовольствию издавать на этой своей улице, своего города визгливые, заливистые «ха-ха-ха». И мне вдруг тоже стало весело,— какого черта, я ни перед кем не виновата, не сделала ничего дурного, я такая же, как они. Попробовала засмеяться. Так, без причины. И, представь, вышло, и даже неплохо вышло. Значит, и смеяться не разучилась.