У вашего домика я остановилась. Он цел. Вывески еще сообщают о слесаре высокой квалификации. Но окна уже слепы, мороз покрыл их густыми бельмами. Все же из трубы поднимается и уходит в небо тощенький дымок, а к калитке и дальше, к крыльцу, ведет один-единственный след. Мелькает шальная мысль: может, это ты, Семен, вернулся? Мгновенная радость захватывает меня. Нет, след маленький. Но он означает, что в доме кто-то. есть. Становится страшновато. И тут же вспоминаю: да чего бояться, кто бы там ни был, свои, а не немцы. Решительно повернула кольцо калитки. Пока звенел колокольчик, миновала холодные сени, прошла мимо железной рухляди, открыла обитую клеенкой дверь. Темная женская фигура сгибается у печки, едва освещенная отблесками топки.
Женщина вздрагивает, поворачивается. Вскакивает. Испуганно уставилась на меня, будто я какой-то нежить.
— Как, ты?
Это Татьяна, твоя сестра, Семен. Она осунулась, похудела, и это как-то очень улучшило ее несколько полноватую фигуру, и такая она стала хорошенькая, Татьяна, чернавоч- ка, смугляночка.
— Ты здесь? Ты не убежала? — спрашивает она, стоя в той же настороженной позе и даже несколько отступая от меня в глубь комнаты.
— Куда? Зачем мне бежать? С кем?
— Ну с ними, с немцами, с твоими дружками, с кем же?
Черные глаза смотрят зло, непримиримо, даже какая-то брезгливая морщинка легла возле ее хорошенького тупого носика, и опять у меня тоскливо заныло сердце. Опустилась на первый попавшийся стул. Нет, даже не обиженно, а устало выговорила:
— Ты что, одурела? Зачем мне бежать с немцами?
— А сюда зачем пришла? — Татьяна отодвинулась еще дальше, будто боясь заразиться или запачкаться. Это меня уже разозлило.
— Как зачем? Пришла, чтобы устроить здесь Домика и Стальку. Они внуки Петра Павловича. Это ведь и их дом.
— Ну вот пусть они и приходят.
— А мне убираться?
— А ты убирайся.
«Убирайся» — так она, Семен, и сказала. И я бы ушла, конечно, и духу бы моего там больше не было. Но надо же было устроить ребят. Теперь-то я уж и не сомневалась, что меня ждет.
— Ну чего же ты, уходи, — зло торопила Татьяна. Видимо, ей было противно даже находиться со мной в одной комнате.
— Но ведь Петр Павлович тоже оставался у немцев...— начала было я, но она не дала мне говорить:
— Не смей поминать батю! Он не оставался. Его оставили. Его твои приятели фрицы повесили.
— Его не повесили. Он не дал себя повесить...
И тут на смуглом лице Татьяны маска непримиримости дала трещину. На нем проглянуло удивление и даже надежда.
— Как не дал? Ты чего городишь? — произнеся это, она опустилась на стул.
— Я сама видела.
— Ты? Ты видела?
Я рассказала все, что видела на площади, рассказала о госпитале, о себе. Лицо Татьяны мягчало, на сердитых глазах навертывались слезы, начинал ежиться подбородок. И вот она зарыдала, уткнувшись мне в плечо.
Я не выдержала и тоже расплакалась. Сколько мы так сидели, не знаю, но привел нас в себя бой ваших больших часов. Они отсчитали шесть. Только тут мы заметили, что в комнате совсем темно и лишь отсветы печки искристо играют на морозных пальмах и папоротниках, затянувших замерзшие окна.
— Вхожу — пусто, все разгромлено, растащено, разбросано. Только часы ходят. Они ведь с двухнедельным заводом. Их еще батя сам заводил,— сказала Татьяна. И снова заплакала.
— А про тебя в эвакуации такое говорили, с Семеном вязали: немецкие шпионы... Я там в школе преподавала и все боялась — вдруг кто спросит: эта, мол, немецкая овчарка вам не сродни? Хорошо, хоть фамилия у тебя другая.
Мы быстро прибрали комнатку твоего отца, ту, что окнами выходит в садик. Помнишь, Семен? Там еще старая груша перед окном. Кровати кто-то украл. Мы перетащили из чулана старые железные, с завитушками. Собрали по дому кое-какую уцелевшую мебелишку, а пока возились, печка стала отдавать тепло, с окошек закапало, они заплакали, стали прозревать.
Уже завершая уборку, мы стали передвигать слесарный верстак и обнаружили ходок в подпол. А там — мамочки дорогие! — картошку, свеклу, морковь, а в уголке банки с маринованными грибами. Те, кто разграбил дом, не видели этого люка. Все уцелело. У меня с плеч свалилась еще одна тяжесть. Что бы со мной ни было, Татьяна с ребятами продержится. Продержится, пока все выяснится.
Когда прощались, Татьяна вовсе помягчала — спросида даже, не надо ли мне чего из одежды, хотя все ее богатство заключалось в небольшом узелке, который она принесла с собой.
Прощаясь, предупредила:
— Вера, потерпи. Нелегко тебе будет — потерпи. Дай людям в своих домах оглядеться. Прийти в себя.
Что ж, неплохой совет. Хотя это легко сказать — «потерпи». Ну, ничего, ничего, самое страшное позади. Потерплю. Тем более что и нет иного выхода.
Ночь была темная. Ни луны, ни звезд. И всюду кругом небо обложено заревами. Снег в их отсветах казался багровым. Далеко, может быть уже за аэродромом, ухали пушки. Свои, свои. Кругом — свои. И где-то вдали что-то незатейливое играла гармошка. Это ее пиликанье было удивительно приятно: своя, тоже своя, давно не слышанная.
А спускаясь по мерзлым, еще воняющим бензином ступеням в наше подземелье, я и вовсе пришла в расчудесное настроение. Даже самодовольно произнесла: «Ну вот, Верочка, мы с тобой и дома». Именно здесь был мой дом. Здесь был свой угол, своя кровать, здесь были мои дети. Здесь были люди, которые верили мне и ни в чем не могли меня заподозрить. Даже этот сырой, спертый воздух был родным.
Но тут я увидела уже и новое. Незнакомые санитары в военных куртках курили, выдувая дым в приоткрытую дверь. У входа были навалены какие-то кули и ящики. И не Мария Григорьевна, а какой-то шустрый краснорожий толстячок очень штатского вида, но в военном сидел на этих ящиках и что-то записывал.
Как раз, когда я сошла вниз, из второй палаты появилась высокая худая женщина в военном. Три шпалы. Военврач первого ранга. Да это же правая рука покойного Кайранского Валерия Леопольдовна Громова, с трудом узнала я ее. Ну да, та самая Громова, которая после твоего ареста, Семен, когда мне пришлось нелегко, относилась ко мне с подчеркнутым вниманием. Она шла прямая, стремительная, смотря на меня с высоты своего мужского роста.
— Валерия Леопольдовна! — бросилась я к ней.
Бросилась и остановилась. Ни один мускул не шевельнулся на ее сухом, некрасивом лице. Она продолжала идти по прямой, и глаза ее будто бы смотрели сквозь меня. Мне показалось — не посторонись я, она бы... И я посторонилась. Нет, даже не посторонилась, а отшатнулась... Она прошла мимо, даже не ответив на поклон.
Хорошо, что этого никто не видел. Никто, кроме Марии Григорьевны. Уже не в сестринской, а в обычной своей одежде, исхудавшая и казавшаяся даже более бледной, чем всегда, она смотрела на меня из «зашкафника».
Я бросилась к ней.
— Не говори, не говори!.. Ничего не говори,— сказала она, втягивая меня под защиту шкафов.— Понять их надо, натерпелся народ, глаза от горя затуманило.— Она прижала меня к себе и стала покачивать, будто баюкая.— Понимать надо, — повторила она. — Погоди, будет время, муть осядет, туман развеется. Всех разглядят, кто и что, всем по заслугам воздадут.
Нет, нет, ничего. Я уже собралась с мыслями. Малодушие это от безделья. Надо скорее договориться о работе, что-то делать, о ком-то, о чем-то заботиться, иначе с ума сойти можно. После каждого такого потрясения снова и снова будто вижу со стороны себя в толпе «достойных горожан», рядом с этим Шонебергом в день казни. Вижу совсем четко, точно мне показывает фотографию. И всякий раз это надолго выбивает меня из колеи. Надо как-то научить себя отделываться от этого навязчивого видения. Как? Как?
— Вы чего же, Мария Григорьевна, покидать меня собрались? — отвечаю я беззаботным голосом, собрав все свое мужество.