Выбрать главу

Действительно, вянет на глазах. Вянет просто катастрофически. Но об этом ли ей сейчас думать? А она думает, мучается.

— Ну какая же я теперь героиня? Мне комических старух играть. В грузовике все время закрывалась. Вдруг кто-нибудь увидит, какой стала Ланская.— И опять стонала, будто от зубной боли: — О-о-о! Для актрисы моего плана внешность — это все. Обаяние даже больше, чем талант. Ведь написал же один рецензент, что я во всех ролях играю самое себя, разные стороны моего характера... Помните, это ведь у Флобера: «Эмма Бовари — это тоже я...»

Мы с Валентиной взапуски стали разубеждать ее. Она, кажется, поверила, немного успокоилась. Там, где висело это зеркало, было действительно темновато.

Между тем острый солнечный лучик, пробивавшийся к нам через дырку в фанерном щите, опять расцвел на голой коричневой стене ярким бликом. Она подняла руку, как бы желая поймать этот лучик.

— Вот он, опять пришел ко мне стенной маленький заяц. Хочет проститься,— вздохнула.— Спокойной ночи, заяц. Иди... я тебя догоню.

А потом вдруг стала расспрашивать меня, что переживает человек, умирая:

— Вы доктор, вы должны знать.

— Не приходилось. Опыта нет.

— Петля, конечно, противно... Помните, как тот старый человек,— он, кажется, ваш родственник,— тогда великолепно дрался на машине, чтобы умереть не в петле... Вот это мужчина! Как он тогда в этого надутого барончика стулом залепил... От пули, наверное, ничего: мгновенная боль — и все. Страшна не боль, мучительно ожидание. А лучше всего, наверное, уснуть и не проснуться. Погодите, кто это сказал: «Спать лучше, чем не спать, умереть лучше, чем спать, а еще лучше не родиться»...

Вечером меня взяли на допрос к следователю Кожемякину. Он был не то болен, не то устал, держал меня недолго. Уточнил только, сколько раз была у коменданта и по каким делам, встречалась ли я один на один с Шонебергом и как я объясняю, почему этот барон целовал мне руку в день казни на площади, почему, за какие заслуги отвел меня на «почетные места»... Нового в этих вопросах не было. Я сама в первый же день обо всем этом написала. Не понимаю, зачем ему это опять понадобилось. Когда он листал дело, я заметила — письма в нем нет, и вообще о письме не было сказано ни слова. Когда меня уводили, он наклонил голову и сказал: «Будьте здоровы»... Что бы это могло значить?

А с допроса меня везли на грузовике вместе с этим попиком с мочальной бородкой. Он совсем скис, запаршивел и не очень даже распространялся насчет бога. Зато от него я узнала, за что сидит эта крыса Кислякова, и даже поняла, почему она внушает всем такую неприязнь.

Знаешь, Семен, кто выдал гестаповцам детей инженера Блитштейна, Раиных сестер? Представь, эта гадюка. Оказывается, женщины в семидесятом общежитии, в том огромном, что на «Большевичке» зовут «Парижем», пряча их, перетаскивали их с этажа на этаж, от одной к другой. У Кисляковой хранились вещички девочек, которые какая-то добрая душа перенесла с квартиры Блитштейнов. Ну вот, из-за этих вещей, должно быть, эта мразь и навела полицаев на след детей. Двух схватили, а Раю не нашли. Но она была в списке. Ее снова и снова принимались искать, и спасло ее лишь то, что Зинаида перенесла ее к нам.

Грузовик, на котором нас везли, уступая дорогу колонне танков, залез в кювет. Его долго не могли вытащить. Ну и узнала я от попика все подробности этой гнусной истории, а ему ее рассказал полицай, сидящий с ним в одной камере.

— Мерзавец, такой мерзавец! Как только бог терпит такого на свете! — охарактеризовал он его, и нервные его пальцы теребили и, казалось, готовы были оторвать мочальную бороденку.

Но я помнила, как там, под виселицами, он совал свой крест приговоренным, и мне не было его жаль. Но Кислякова-то, Кислякова-то! Как жаль, что тетки с «Большевички» только поколотили, а не удушили ее. А ведь нас с ней держат в одной камере... И тут же я спохватилась: ведь я и сама начинаю думать, как этот попишка.

— Слух есть, что начали выпускать невинно забранных,— шепнул он мне на прощание. Ободряющее известие...

Вернувшись, я, разумеется, рассказала в камере все это. Вслух рассказывала, так, чтобы Кислякова слышала. К моему великому изумлению, это не произвело особого эффекта. Сама Кислякова как-то вяло оборонялась:

— Врет он все, этот долгогривый, жеребячья порода.

— Гадина, гадина и есть! — вяло произнесла Валентина.

Ланская ничего не сказала. Она была в состоянии полнейшего онемения. Ее сосредоточенное молчание подавляло всех, даже, кажется, и Кислякову.

Как хотелось прилечь! Но койки до отбоя опускать не разрешено. Попыталась подремать стоя, притулившись в углу. Валентина вздыхает шумно, как лошадь. Даже шум моторов проносившихся самолетов, всегда производивший на нее такое впечатление, сегодня она будто бы и не слышит.

— Плохо,— шепнула она мне, показав глазами на Ланскую.

Но перед отбоем та как-то приободрилась. Заходила по камере. Потом мы услышали, как она лихо, по-мужски выбранилась и в полный голос продекламировала чей-то стих:

Как кони медленно ступают, Как мало в фонарях огня... Чужие люди, верно, знают, Куда они везут меня.

Уже совсем перед отбоем подошла ко мне, назвала немецкое снотворное, которое она принимала в госпитале.

— Ах, как хорошо я от него засыпала... Вот если бы тогда вы по ошибке дали бы мне дозу побольше... А что, от него можно умереть?

— Нашли о чем говорить.

— Отвечайте коротко — да или нет,— тоном следователя потребовала Ланская.

Я ответила. Этого редкого, лекарства достать здесь нельзя, но у меня все-таки зародилось беспокойство, зачем я ей это сказала. Но все обошлось. Сейчас вот тихо. Валентина, по обыкновению своему, сладко похрапывает, Кислякова затаилась,— не поймешь, спит или нет. Ланская лежит на спине, заведя под голову руку. Глаза у нее открыты, глядят в потолок.

Ну, а я, как всегда, стараюсь в мыслях уйти отсюда, отклеить от себя липкие тягостные воспоминания, заботы, тревоги, свою, ни на минуту не угасающую во мне обиду, и думаю о тебе, Семен, о ребятах, о Василии. Да, и о Василии. Тут ничего не поделаешь. Думая о вас, я немного успокаиваюсь, и это страшное «За что? За что меня так?», которое как кислота все время жжет душу, как бы притупляется. Начинаю засыпать. И тут, где-то на грани сна, вдруг слышу ненавидящий шепот:

— Нет, господин Винокуров, не быть по-вашему... Не выйдет... Этому не бывать...

И опять сна как не бывало. Стараюсь отвлечься. Дети... Поп говорил — начали работать школы. Определила ли их Татьяна?.. Интересно, как мои раненые восприняли известие о моем аресте... И вдруг, я не знаю даже почему, я поверила, что меня отпустят... Поверила — и все. Поверила и сразу уснула.

Ну, кажется, рассеялась эта вчерашняя морока, навеянная разговором о смерти. Что там ни говори, Ланская актриса и в жизни, и эти ее разговоры тоже из какой-нибудь пьесы. Честное слово. Только играла она так ловко, что я не на шутку за нее встревожилась.

Сегодня в первый раз взяли на допрос эту гадину Кислякову. Все мы свободно дышим, будто вынесли из камеры зловонную парашу и пустили свежий воздух.

Ланская оживилась, она позволила Валентине расчесать и уложить богатую свою косу. Снова декламировала стихи о стенном солнечном зайце. Даже сказала:

— А все-таки, товарищи дамы, жить еще можно.— И принялась рассказывать какой-то старый соленый анекдот.

Анекдот немудрящий, но мы все трое хохотали. Хохотали так, что наш коридорный долго смотрел в окошечко, не понимая, очевидно, что это творится с тремя сумасшедшими бабами, прежде чем постучал: «Прекратите шум».

Нет, в самом деле, убралась, хотя и ненадолго, эта гадина — и все мы почувствовали себя лучше. Как мало, в сущности, надо человеку для того, чтобы получить кусочек радости.

Потом они уселись рядом и завели полушепотом старые песенки, которые я слышала когда-то еще девчонкой, — про бананово-лимониый Сингапур, про какого-то мулата, танцующего в красном фраке, про даму в черных перчатках в притоне Трех бродяг. Чушь, дикая мещанская чушь!.. Но голоса у обеих хорошие, и нелепые песенки эти, которые ты бы, Семен, наверное, слушать не стал, врывались в камеру, как тот стенной зайчик от острого вечернего луча, пробивающегося сквозь фанерную доску.