Выбрать главу

Надзиратель был где-то поблизости. Мы иногда слышали шорох или стук каблука. Но он не стучал. Может быть, тоже слушал. Эх, хоть бы подольше не появлялась эта скверная баба!

Почему-то они стали рыться, в своих вещах. У них есть в чем рыться. Изголовья коек, под которыми они держат свое имущество, высоки, как у хирургических кроватей. Примеряли какие-то тряпки, даже, кажется, чем-то менялись. Я сидела и тихонько посвистывала. У меня нет даже сменного лифчика. Я стираю свой во время оправок, а потом штопаю иглой, которую как-то удалось пронести Валентине.

В этот день хорошо думалось, и я очень ясно видела и ребят, и свой госпиталь и раненых, и Василия, и тебя, Семен, хотя я не знаю, жив ли ты, и, честно говоря, твой облик как-то уже расплывается в памяти. Потом я воспроизводила ход следствия, вспоминала вопросы, ответы и сегодня пришла к заключению, что дела мои не так уж плохи. Обвинение, видимо, построено на каких-то ошибочных или злонамеренных доносах, и никаких иных статей, мне кажется, пришивать не собираются. Серега Дубинич! Неужели он отступится от меня? Неужели он не найдет в себе мужества пойти к этому Боеву или к кому-нибудь еще и сказать, как и почему я осталась?..

Случайно и просто

Мы встретились с вами,

В груди зажила уже старая рана, —

тихонько ведет низким голосом с цыганским придыханием Ланская, и вот они уже обе поют:

Но пропасть разрыва

Легла между нами,

Мы только знакомы, как странно...

Василий, ведь он авторитетный человек. Все эти страшные дни оккупации прошли у него на глазах. Его я тоже назвала как свидетеля. Пусть они вызовут его. Старый большевик, полковник Сухохлебов душой кривить не станет... «Случайно и просто мы встретились с вами...» Неужели расстанемся, даже не простившись? Неужели «пропасть разрыва»? Фу, какая чушь! И слова-то глупые... О чем ты думаешь, Верка, мужняя жена, мать двух детей? Да и о каком разрыве может быть речь, когда ничего и не было...

Вот ведь на какие мысли может навести это мещанское вытье...

Как странно. Как странно все это...» Что, что? Кажется, я им подпеваю?.. Верка, что с тобой происходит?.. Но ведь я же, черт возьми, не старуха и не монахиня! Семен, Семен, ты очень осуждаешь меня за это? Поверь, сама эта мысль мне и в голову бы не пришла, будь ты рядом. Но мы уже столько времени не виделись, и даже твое письмо, эту последнюю ниточку, связывающую нас, оборвали. Нет и ее...

Кислякову что-то задерживают. Хоть бы она провалилась совсем, эта тишайшая ведьма! А мои бабочки даже навели красоту. У кого-то из них нашлась косметика, подмазали губы, глаза, натерли щеки шерстяным одеялом. Чем-то благоухают. Жизнь есть жизнь! Что я, хуже их, что ли?

— А ну, у кого есть помада?

Ланская сама наводит мне красоту. Подводит губы, как- то по-особому взлохмачивает волосы. Третьего дня во время оправки мне удалось помыть их, правда, холодной водой. Но вода здесь мягкая, они у меня легко ложатся. Эх, жаль, нет зеркала!..

Гремит, скрежещет замок, дверь открывается. Кислякова. Какая-то обалдевшая. Тихо бредет в свой угол. Села. Сидит, и черные глаза не зыркают по нашим лицам, не выспрашивают, не соглядатайствуют. В них — страх. Я знаю: нужно подойти к ней, потолковать, выслушать ее, что ли... Так ведь всегда мы делаем, когда кто-нибудь из нас возвращается с допроса. Но я не могу себя заставить сделать это. Змее, вероятно, тоже когда-нибудь приходится худо, но кому придет в голову жалеть змею. Но и злорадства нет. Какое-то холодное равнодушие.

Посидев несколько минут молча, она начинает плакать. Острые плечи вздрагивают, топорщатся. И вот Валентина не выдержала, подходит, садится рядом:

— Ну чего ты, чего?

Кислякова начинает плакать шумнее. Я вспоминаю Раю, ее черные тугие косички, загибающиеся вверх, как хвостики, ее большие глаза, то детски озорные, то вдруг печальные, совсем взрослые. Нет, нельзя жалеть эту женщину. А вот Валентина жалеет. На выпуклых, телячьих глазах ее, наверное, красивых, но глупых, настоящие слезы.

— Да что с тобой?

— В суд... в суд хотят передать.

— В суд? Так это же хорошо. Защитника возьмешь.

— Хорошо? — Кислякова вдруг вся подбирается, как кошка, выпустившая когти.— Хорошо? А чего хорошего? Они ж там, эти стервы с «Большевички», такое на меня наклепают... Это, что ли, хорошо? Тебя бы туда, к ним. Они бы тебе показали трули-люли, как с гитлеровскими офицерами спать...

После вечерней оправки и отбоя я что-то много думаю о маленькой Рае, о моих ребятишках и с мыслью о них засыпаю быстро и крепко.

16

Будит меня нечеловеческий вопль. Вскакиваю в одной сорочке и ничего не могу понять. Горит свет,— стало быть, еще ночь. У койки Ланской — Валентина. Стоит и истошно кричит.

Что такое?

Ланская лежит на спине. Глаза закрыты. Лицо спокойное, спит. Бросаются в глаза тщательно уложенные волосы и не сорочка, а светлая шелковая кофточка, кружевная бахрома на рукавах этой кофточки. Только потом я уже вижу полную руку, свисающую с койки. Хватаю эту руку — холодная. Пульса нет. На всякий случай приникаю ухом к сердцу. Мертво. Эх, зеркальце бы... Хотя и без того все ясно. А лицо, хотя и осунулось,— как живое. Легкий румянец, яркие губы так и лезут в глаза.

Может быть, это один из тех редчайших случаев, о которых нам говорили на лекциях,— летаргический сон? Но тут же догадываюсь: румяна, помада. А Валентина все вопит. И уже топот шагов в коридоре. Гремит, скрежещет замок.

— Что, что тут такое? — кричит старшая надзирательница, прибежавшая без гимнастерки, босиком, в одной форменной юбке.— Что за крики?

— Она умерла,— говорю я.

Толстуха поражена, То, что произошло, не сразу даже доходит до ее сознания.

— Как умерла? Почему умерла? Какое право... Врача, буди врача! — кричит она коридорному, а сама могучими своими руками трясет тело Ланской. Прическа у Ланской разрушилась, коса развалилась, обильные волосы ее, как рассыпавшийся сноп, спадают к полу. В этом их движении столько жизни, что и я, врач, только что установившая смерть, начинаю на что-то надеяться.

— Что же ты стоишь? Делай что-нибудь! Ты же, кажется, доктор! — кричит толстуха, прижимая голову Ланской к обширной своей груди. Холод тела убеждает ее.— Ай-яй-яй, как же это ты? Не болела, не жаловалась, в санчасть не просилась...

— Отравилась она,— произносит Кислякова.

— Отравилась? Что ты там каркаешь? — грозно наступает надзирательница.— Молчи! У меня таких ЧП сроду не было. — Но в фарфоровых глазах испуг. Она уже не требует, а просит: — Молчи ты, молчи, пожалуйста!

— Я — что ж, вот пусть прочтет.— Кислякова, усмехаясь, тянет мне записку, которая, оказывается, лежала на столе. Она набросана на полоске, оторванной от какой-то газеты. Без труда разбираю четкий, красивый почерк: «Я никогда, никого, никому не предавала. Меня предал и продал один мерзавец. Вы в этом убедитесь. Прощайте. К. Ланская».

Надзирательница вырвала записку.

— Так что же ты со мной сделала? — с укором обращается она к покойной. — А кому отвечать? Мне? Ну и подвела меня седьмая камера под монастырь. — И к нам: — А вы куда глядели? В сговоре были?

Ланская лежит спокойная, безучастная к этим страстишкам, кипящим возле нее. Прибежавший наконец тюремный врач, пожилой, по-видимому опытный, сразу же констатирует смерть. Смерть от отравления. А потом, когда тщательно осматривает койку покойной, находит и вощеную бумажку, в которой, по-видимому, она хранила снотворные таблетки.

Сделали грандиозный обыск, перевернули все вверх тормашками. Перебрали все наши вещи. Надзирательница вызывала нас по одной к себе, делала личный обыск, и я чувствовала, как мелко дрожат ее большие, толстые руки, а губы шепчут:

— Вот уж не думала, не гадала... Подвели вы меня, подвели!..