Выбрать главу

А голову кружит, кружит. Срываю сосульку с трубы и жадно сую ее в рот. Великолепная, красивая сосулька... Знакомая длинная улица — бывшая ямская слобода на большом тракте из Петербурга в Москву. Она не меняла своего облика сто лет, но за спиной деревянных домиков с резными наличниками тут и там встали кирпичные громады нового, незаконченного проспекта. Все они здорово покалечены артиллерией и, видимо, необитаемы. А вот деревянные домики почему-то уцелели и стоят себе, смотря на улицу двумя-тремя промерзшими окошечками. За стеклами — фикусы, герань и конечно же местный любимец, этот

самый круглый год цветущий «ванька мокрый». Цветы моего детства. Еще, помнишь, Семен, ты смеялся надо мной: «Зачем тебе эта мещанская чепуха?» А вот сейчас вижу за одним из окон скромные розовые точечки и радуюсь, как другу.

Остановилась, заметила в стекле свое отражение. Впервые за много дней. Знаешь, что меня поразило? Я даже, кажется, немножечко поправилась. Честное слово. Пища, конечно, была дрянная, но куда калорийнее, чем та, которой последние недели потчевала нас добрейшая Мария Григорьевна... Да, все познается в сравнении... И выгляжу я не так уж плохо. Только эта бледность, да очень уж велики глаза. Они совсем круглые, как у совы.

Словом, я осталась довольна, даже подмигнула себе. Подмигнула и вдруг вижу — за окном, из-за этого самого почтеннейшего «ваньки мокрого», смотрит на меня старуха. Удивленно, вопросительно смотрит. Не знаю уж, за кого приняла она меня, только на лице ее изобразился испуг. Наверное, подумала — сумасшедшая. Я помахала ей рукой и побежала дальше. На тротуаре был ледок, раскатанная ногами школьников дорожка. Разбежалась, прокатилась, споткнулась и попала в объятия какого-то пожилого красноармейца. Он не дал мне упасть.

— Этак и нос расшибить нетрудно, дорогой товарищ,— сказал он, как-то особенно вкусно упирая в последних словах на «о».

Мамочки, какая же я дура! Но что это звенит? Трамвай? Пустили трамвай? Ну да. Вот он, визжа колесами, со скрежетом разворачивается на кольце. Моторный вагон, два прицепа, и на всех них не больше десятка стекол. Остальное забито фанерой, толем. Но ведь трамвай! Пустили. А говорили, что немцы украли все медные провода. Наверно, не успели, или, может быть, их уже заново натянули. И электричество откуда-то берется. Трамвай, трамвай! Молодцы земляки! Не зевали, пока Верка Трешникова томилась в «темнице сырой».

Я бегу к трамваю и успеваю уже на ходу вскочить на последнюю подножку. Еду, еду, черт возьми! Поворот, еще поворот. Миновали татарскую мечеть, возле которой стоят почему-то в очередь военные грузовики. Живут, живут люди... Спешат по улицам, торопятся... Кто-то теребит меня за рукав. Ага, кондуктор, пожилая тетка, лицо которой, озябшее, красное, еле выглядывает из-под шали... Ах, да, билет! Я как-то совсем забыла, что на свете существует такая вещь, как трамвайные билеты.

Роюсь по карманам — ни копья.

— У меня нет денег.

— Тогда ходите пешком. На следующей слезете.

— Ты что сестру медицинскую выставляешь? Сдурела? — слышатся голоса, и несколько рук тянут пятачки.

Платит за меня какой-то пожилой человек. Вручил мне билет и пристально смотрит. Лицо его мне почему-то знакомо. Наверное, просто коренной верхневолжец. Заплатил, потом встал, показывает рукой на освобожденное место:

— Садитесь, товарищ Никитина.

Семен, он знает и меня и тебя. Он назвал твою фамилию. Я, разумеется, благодарю, но не сажусь. Хватит, насиделась. Я иду на переднюю площадку и оттуда через единственное сохранившееся стекло смотрю на город. Милый наш Верхневолжск, да ты совсем молодец! Ты напоминаешь мне одного из моих раненых — лысого, лобастого дядю, этого самого Гуляй Ногу, которого я на восьмой день после операции, когда у него еще не отпали швы, накрыла на кухне. Он чистил картошку и рассказывал тете Фене какие-то скабрезные анекдоты божественного содержания, а та давилась от смеха и замахивалась на него тряпкой.

Город наш, ты живешь уже своей обычной трудовой жизнью. Спешишь, хлопочешь, печалишься, смеешься. Радиорепродукторы орут во все горло. На перекрестках милиционеры. Ты будто даже и забыл, каким был совсем недавно, когда по твоим улицам ходили немецкие патрули.

Но вот и площадь. Точный восьмиугольник красивых двухэтажных зданий, построенных, как говорят, знаменитым Казаковым на миллион, ассигнованный Екатериной Второй. Когда через эту площадь меня провозили на допрос, я невольно закрывала глаза. Это был род психоза, стоило на нее посмотреть — и я как бы со стороны видела себя рядом с Винокуровым, Раздольским в толпе гитлеровских офицеров и потом долго не могла избавиться от этого видения. А сейчас вот расчистила рукавом стекло, запотевшее от моего дыхания. И не боюсь. Вижу памятник Ленину. Нет, не памятник, конечно, а его гранитный постамент, за ним могилы, венки из пожухлой хвои с красными лентами. Наверное, тут похоронен и твой отец, и Иван Аристархович, и тот, третий, кого Мудрик назвал комиссаром, а может быть, и наша Антонина. Эх, Антон, Антон!..

Тот день! Разве его забудешь? Видел бы ты, Семен, лицо своего отца, вдохновенное, яростное, совсем не старческое. Видел бы, как он метнул стул в коменданта, слышал бы его клич, обращенный ко всем нам. Видел бы ты, как, будто

сороки, летели гранаты и как этот Шонеберг, пластаясь по земле, трусливо жался к колесам машины-эшафота... Тут мысли мои перекинулись на Мудрика. Как-то он? Если я правильно его оперировала, он должен бы быть уже на ногах. Милый Мудрик, самый лучший из всех жонглеров, жонглер с гранатами... Мудрик... Дети... Почему так медленно все-таки тащится трамвай?

— Следующая — Больничный городок,— объявляет кондуктор.

Я встряхиваюсь и начинаю отчаянно толкаться, протискиваясь к выходу.

— Проспала,— слышу сзади иронический голос.

— А что мудреного? — защищает меня женщина. — И проспишь, раненых, чай, валят и валят. Уперся фашист, голыми-то руками не возьмешь. Сколько им, бедным сестричкам, сейчас работы...

Выскакиваю. Но куда же? В мой госпиталь, конечно. Но бегу я в противоположную сторону, к домику Петра Павловича, по той дорожке, где мы везли когда-то на санках мертвого Василька. Но теперь это уже улица: проезд, тротуары. Окна в домах прозрели, из труб дымы. С отвычки я все-таки задохнулась и остановилась у калитки, не в силах повернуть кольцо. Под ногами свежеоттиснутый след машины. Разглядеть его не успела. Раздалось пронзительное:

— Вера, наша Верочка! — Это кричала Сталька, несясь босиком но обледенелым ступенькам крыльца.

Но Домик обогнал ее. Оба повисли у меня на шее так, что, не выдержав тяжести, я вынуждена присесть.

— Мамочка! Мама, мамуньчик!

Нет, должно быть, со мною что-то случилось, так я стала слезлива, Слышала только учащенное дыхание, ощущала мокрые поцелуи... Ребятки, кровиночки мои, ну вот ваша мамка и опять с вами... Держись, держись, Верка, не пугай ребят слезами! Да они же еще и не одеты. Выскочили в чем были. Я схватила Стальку, прикрыла пальто босые ножонки. Так втроем и втиснулись в дверь, а там Татьяна. Новые объятия и новые поцелуи.

— Всё? Отпустили?.. Отбили тебя твои раненые? Ох, они тут дали жизни!

— А Семен? От Семена есть вести?

Татьяна, кажется, не расслышала вопроса.

— И суда у тебя не будет?.. Чистый паспорт?.. Вот здорово!

— Ну а как вы тут без меня жили?

— Сталька, сейчас же обуйся, вон валенки на печке. Придумала — на снег босиком... А ну, и ты, Вера, к печке. Вот, в батино кресло. Сейчас тебе обо всем расскажем. Я теперь, между прочим, директор школы, той самой, где ты училась, шестой. Мужчин-то нет, всех в армию позабрали, ну, сунули меня: молодой кадр...

У них тепло и — или это мне кажется с отвычки? — очень уютно. Сижу в кресле Петра Павловича, ребята — возле на полу. Сталька обхватила мои ноги, прижалась к ним, Домка держит руку. В глазах Татьяны бесчисленные вопросы. А что я им расскажу?