- Вера, я составлю рапорт о твоем госпитале. Доложу все как следует. У тебя просто потрясающие результаты, но все-таки, знаешь, понимаешь... Верка... - продолжал он, виновато посматривая на портрет и с трудом выжимая слова. - По-моему, лучше все-таки...
- Все-таки? Ну что «все-таки»? - закричала я.
- Все-таки лучше тебе самой идти в обком... Этот Боев - он мужик правильный, человечный. Расскажи ему все, ну как мне. Он, наверное, поймет. Я его знаю. Настоящий большевик.
Я только покачала головой.
- Скажи-ка ты мне, Сергей, умный, добрый Серега Дубинин. Вот я приду к этому «правильному мужику», настоящему большевику, приду и скажу: «Здравствуйте, товарищ Боев. Я такая-то, жена осужденного. Я оставалась у немцев, вела дела с эсэсовскими офицерами, стояла с ними рядом, когда казнили наших героев, стояла у всего города на виду...»
- Перестань!
- Ну вот, видишь. Спасибо за совет... И у меня просьба. Что бы потом ни болтали и ни писали о Верке Трешниковой, не думай о ней плохо - она была и осталась комсомолкой, комсомолкой-переростком... которую, наверное, никогда не примут в партию...
Я почти процитировала эти слова из твоего письма, Семен. И сразу мне стало легче. Я вдруг поверила, вот так, без особой причины, поверила, что правда, несмотря ни на что, восторжествует, что во всем разберутся и тучи, может быть, разойдутся над моей несчастной головой.
А вот поверил ли Дубинин - не знаю... Во всяком случае, он ничего не ответил, но лицо у него было тревожное и грустное. Ах, Семен, если бы ты был рядом. Или хотя бы Василий. Но вас обоих нет, ты вон где, а Василий вместе с моими офицерами уже исчез куда-то, еще когда я оперировала Мудрика. И Марии Григорьевны нет, умчалась по каким-то делам. И опять я одна: ни посоветоваться, ни поговорить не с кем... Ну ничего, ничего, Верка. Разберутся во всем, разберутся...
Но все-таки надо подумать о будущем детей, обеспечить их хотя бы жильем на тот случай, если... На тот случай, про который мне страшно думать. Ту половину дома, где была наша комната, разбомбили. Остается одно - домик Петра Павловича. Кто-то там сейчас хозяйничает и вообще цел ли он - не знаю. Но если цел, где же и жить внукам, как не в доме деда? Ведь я правильно, Семен, рассудила? Ведь так?
Хотела идти туда вместе с ребятами, но их никакими силами не оторвать от Мудрика. По-моему, прямая опасность для него миновала. Его организм, удивительно жизнеустойчивый, отлично борется с последствиями очень серьезного ранения. Но что-то с ним произошло. Мы просто не узнаем его. Это какой-то другой Мудрик. Мне говорили, что когда уносили тело Антонины, он рыдал, никого не стесняясь. Уснув, повторяет: «Антон, Антон...» А когда ему, заставляя его спать, дают снотворное, ведет с Антониной беседы... Ребята, даже Домка, вряд ли все это по-настоящему понимают. Но от койки Мудрика их не отогнать. Сидят и смотрят на него шестью влюбленными глазами. Даже эта Рая, самая младшая из них, которой «дядя Вовчик», в сущности, даже мало знаком.
Словом, в ваш домик я пошла одна. Повязала голову все той же косынкой и вышла из подземелья с радостной, непривычной легкостью, без всяких опасений.
У входа в наш бункер стояла машина. Четверо пожилых бойцов, опустив задний борт, поднимали в машину обгорелое тело факельщика. Двое других убитых лежали уже в кузове. Один боец вытер о полы шинели руки, поднял пузатую, разорванную взрывом канистру из-под бензина, осмотрел ее, покачал головой:
- Ишь ты!.. Вовремя его кто-то остановил...
Машина, взвыв мотором, стала выбираться из снега. Из кабины мне уже кричали:
- Эй, посторонись, сестричка, фрицы едут.
В сущности, грустная сцена. У каждого из этих трех, наверное, есть и жена и дети. Но окровавленный след еще виден на снегу. Он ведет в развалины, ко второму нашему выходу. Кровь Мудрика и Антонины как бы прожгла снег. И ничего, кроме удовлетворенного злорадства, я не испытала. Я даже хладнокровно подумала: встретить похороны - что это, к счастью или к беде?
Бой еще грохотал где-то за «Большевичкой»: Тут и там догорали пожары. Ясный день замутнен грязными, жирными дымами. В воздухе порхал какой-то серый пепел. И все же, боже ж мой, как хорош был этот ядреный, морозный день! Как весело хрупал под ногами снег, как он сверкал, падая! И люди. По тротуару спешили люди. Неужто уж столько вернулось? Когда успели? А может быть, повылезли те, кто оставался?.. Впрочем, и те, и другие. Это легко различить по цвету лица. Белые лица - это у вернувшихся, а коричневые, со следами копоти, - это те, кто жил тут, в холоде, без света и воды.
Двое солдат, шарящие чем-то похожим на ухват в углу уцелевшего магазина, кричат трем девчонкам, гуськом семенящим по тропке:
- Вы что, девчата, из негров, что ли? Нешто это Африка, черные какие?
Те в ответ визгливо смеются:
- Победуй-ка с фрицами - на всех чертей похож станешь.
И опять хохочут на всю улицу, должно быть, радуясь не солдатской шутке, а самому процессу смеха, удовольствию издавать на этой своей улице, своего города визгливые, заливистые «ха-ха-ха». И мне вдруг тоже стало весело, - какого черта, я ни перед кем не виновата, не сделала ничего дурного, я такая же, как они. Попробовала засмеяться. Так, без причины. И, представь, вышло, и даже неплохо вышло. Значит, и смеяться не разучилась.
У вашего домика я остановилась. Он цел. Вывески еще сообщают о слесаре высокой квалификации. Но окна уже слепы, мороз покрыл их густыми бельмами. Все же из трубы поднимается и уходит в небо тощенький дымок, а к калитке и дальше, к крыльцу, ведет один-единственный след. Мелькает шальная мысль: может, это ты, Семен, вернулся? Мгновенная радость захватывает меня. Нет, след маленький. Но он означает, что в доме кто-то есть. Становится страшновато. И тут же вспоминаю: да чего бояться, кто бы там ни был, свои, а не немцы. Решительно повернула кольцо калитки. Пока звенел колокольчик, миновала холодные сени, прошла мимо железной рухляди, открыла обитую клеенкой дверь. Темная женская фигура сгибается у печки, едва освещенная отблесками топки.
Женщина вздрагивает, поворачивается. Вскакивает. Испуганно уставилась на меня, будто я какая-то нежить.
- Как, ты?
Это Татьяна, твоя сестра, Семен. Она осунулась, похудела, и это как-то очень улучшило ее несколько полноватую фигуру, и такая она стала хорошенькая, Татьяна, чернавочка, смугляночка.
- Ты здесь? Ты не убежала? - спрашивает она, стоя в той же настороженной позе и даже несколько отступая от меня в глубь комнаты.
- Куда? Зачем мне бежать? С кем?
- Ну с ними, с немцами, с твоими дружками, с кем же?
Черные глаза смотрят зло, непримиримо, даже какая-то брезгливая морщинка легла возле ее хорошенького тупого носика, и опять у меня тоскливо заныло сердце. Опустилась на первый попавшийся стул. Нет, даже не обиженно, а устало выговорила:
- Ты что, одурела? Зачем мне бежать с немцами?
- А сюда зачем пришла? - Татьяна отодвинулась еще дальше, будто боясь заразиться или запачкаться. Это меня уже разозлило.
- Как зачем? Пришла, чтобы устроить здесь Домика и Стальку. Они внуки Петра Павловича. Это ведь и их дом.
- Ну вот пусть они и приходят.
- А мне убираться?
- А ты убирайся.
«Убирайся» - так она, Семен, и сказала. И я бы ушла, конечно, и духу бы моего там больше не было. Но надо же было устроить ребят. Теперь-то я уж и не сомневалась, что меня ждет.
- Ну чего же ты, уходи, - зло торопила Татьяна. Видимо, ей было противно даже находиться со мной в одной комнате.
- Но ведь Петр Павлович тоже оставался у немцев... - начала было я, но она не дала мне говорить:
- Не смей поминать батю! Он не оставался. Его оставили. Его твои приятели фрицы повесили.
- Его не повесили. Он не дал себя повесить...
И тут на смуглом лице Татьяны маска непримиримости дала трещину. На нем проглянуло удивление и даже надежда.
- Как не дал? Ты чего городишь? - Произнеся это, она опустилась на стул.