Выбрать главу

- ...Я смотрела на него во все глаза, - рассказывала нам Ланская. - В своем ли он уме? Не знаю... Самое страшное, доктор Верочка, это то, что он почти не изменился - был, как всегда, суховат, корректен, деловит... Чудовищно, чудовищно!..

Ланская сморщилась и закачалась, будто преодолевая нестерпимую зубную боль.

- Но и не это самое страшное. Вы знаете, что сказал мне этот человек? Такое и Достоевскому бы в голову не пришло. - Она стремительно вскочила с табурета и тут же со стоном бессильно упала на него. - Следователь, ну тот, который постарше, этот комок нервов, он зачем-то вышел, оставив нас наедине. Может быть, у них это прием, не знаю, только он вышел. И вдруг этот человек зашептал: «Я люблю вас, Кира Владимировна. Я не могу без вас. Вы отказались бежать. Ради вас остался и я, хотя знал, что мне угрожает... Я слишком люблю вас, пусть мы уйдем из жизни вместе». Я так была ошарашена, что не успела даже плюнуть ему в морду. А тут открылась дверь, вернулся следователь. Он, этот человек, смолк, а я сижу, будто на меня потолок обрушился. Сижу и не могу говорить... «Уйдем вместе», а! Потом, когда я обрела дар речи, его уже увели... Он чудовищно оклеветал меня, видите ли, во имя любви... Он хочет, чтобы я легла вместе с ним в его поганую могилу...

- А что ж, любишь кататься, люби и саночки возить! - раздалось из тихого уголка нашей камеры. Но я как-то на эти слова не обратила даже внимания, так поразил меня рассказ.

- Этот старый мул, он сквозь пальцы смотрел на все мои увлечения, потчевал коньяком моих поклонников, питая отвращение к напиткам, спаивал меня, и не только спаивал - хуже: «Вы - королева театра», «Вы - новая Ермолова», «Новая Савина», «Лишь мне видны все сверкающие грани вашего таланта...» И все это он делал, чтобы я от него не уходила... А тут, видите ли, не может оставить меня одну на земле.

- Так вы бы и сказали об этом следователю.

- Сказала, - устало произнесла Ланская. - Он даже, кажется, записал. Но какой же психически нормальный человек в это поверит?.. Вы-то хоть верите?

- Я не психиатр, я хирург. Но сейчас я вам верю.

- А мне кажется, что не верите и сейчас. Вы ведь недоверчивое существо.

У меня просто кружится голова! Ужас какой-то. Этого гнусного психопата на куски разорвать мало. А у меня ощущение, будто Ланская даже довольна, что именно так он объяснил свою гнусную клевету. И еще меня поразило, что она как-то сразу после этого рассказа об очной ставке и будто даже с не меньшей горечью поведала и другое. Оказывается, ее где-то там проводили мимо зеркала. Она заглянула в него и теперь поражена переменами в своей внешности.

Действительно, вянет на глазах. Вянет просто катастрофически. Но об этом ли ей сейчас думать? А она думает, мучается.

- Ну, какая же я теперь героиня? Мне комических старух играть. В грузовике все время закрывалась. Вдруг кто-нибудь увидит, какой стала Ланская. - И опять стонала, будто от зубной боли. - О-о-о! Для актрисы моего плана внешность - это все. Обаяние даже больше, чем талант. Ведь написал же один рецензент, что я во всех ролях играю самое себя, разные стороны моего характера... Помните, это ведь у Флобера - «Эмма Бовари - это тоже я...».

Мы с Валентиной взапуски стали разубеждать ее. Она, кажется, поверила, немного успокоилась: там, где висело это зеркало, было действительно темновато.

Между тем острый солнечный лучик, пробивающийся через дырку в фанерном щите, снова расцвел на голой коричневой стене ярким бликом. Она подняла руку, как бы желая поймать этот лучик.

- Вот он опять пришел ко мне, стенной маленький заяц. Хочет проститься, - вздохнула. - Спокойной ночи, заяц... Иди... я тебя догоню.

А потом вдруг стала расспрашивать меня, что переживает человек, умирая:

- Вы доктор, вы должны знать.

- Не приходилось. Опыта нет.

- Петля, конечно, противно... Помните, как тот старый человек, он, кажется, ваш родственник, тогда великолепно дрался на машине, чтобы умереть не в петле... Вот это мужчина! Как он тогда в этого Севку Раздольского стулом залепил... От пули, наверное, ничего: мгновенная боль, и все. Страшна не боль, мучительно ожидание. А лучше всего, наверное, уснуть и не проснуться. Погодите, кто это сказал: «Спать лучше, чем не спать, умереть лучше, чем спать, а еще лучше не родиться...»

Вечером меня взяли на допрос к следователю Кожемякину. Он был не то болен, не то устал, держал меня недолго. Уточнил только, сколько раз была у коменданта и по каким делам, встречалась ли я один на один с Шонебергом и как я объясняю, почему этот барон раскланялся со мной в день казни на площади, почему, за какие заслуги, отвел меня на «почетные места»... Нового в этих вопросах не было. Я сама в первый же день обо всем этом написала. Не понимаю, зачем ему опять это понадобилось. Когда он листал дело, я заметила - письма в нем нет, и вообще о письме не было сказано ни слова. Когда меня уводили, он наклонил голову и сказал: «Будьте здоровы...» Что бы это могло значить?

А с допроса меня везли на грузовике вместе с этим попиком с мочальной бородкой. Он совсем скис, запаршивел и не очень даже распространялся насчет бога. Зато от него я узнала, за что сидит эта крыса Кислякова, и даже поняла, почему она внушает всем такую неприязнь.

Знаешь, Семен, кто выдал гестаповцам детей инженера Блитштейна. Раиных сестер? Представь, эта гадюка. Оказывается, женщины в семидесятом общежитии, в том огромном, что на «Большевичке» зовут «Парижем», пряча их, перетаскивали с этажа на этаж, от одной к другой. У Кисляковой хранились вещи девочек, которые какая-то добрая душа перенесла с квартиры Блитштейнов. Ну вот, из-за этих вещей, должно быть, эта мразь и навела полицаев на след детей. Двух схватили, а Раю не нашли. Но она была в списке. Ее снова и снова принимались искать, и спасло ее лишь то, что Зинаида привела ее к нам. Вот так Кислякова! Как жаль, что тетки с «Большевички» только поколотили, а не удушили ее. А ведь нас с ней держат в одной камере...

- Слух есть, что начали выпускать невинно забранных, - шепнул он мне на прощание.

Ободряющее известие.

Вернувшись, я, разумеется, рассказала в камере все это. Вслух рассказывала, так, чтобы Кислякова слышала. К моему великому изумлению, это не произвело особого эффекта. Сама Кислякова оборонялась как-то вяло:

- Врет он все, этот долгогривый, жеребячья порода.

- Гадина, гадина и есть! - вяло произнесла Валентина.

Ланская ничего не сказала. Она была в состоянии полнейшего онемения. Ее сосредоточенное молчание подавляло всех, даже, кажется, и Кислякову.

Как хотелось прилечь! Но койки до отбоя опускать не разрешено. Попыталась подремать стоя, притулившись в углу. Валентина вздыхает шумно, как лошадь. Даже шум моторов проносившихся самолетов, всегда производивший на нее такое впечатление, сегодня она будто бы и не слышит.

- Плохо, - шепнула она мне, показав глазами на Ланскую.

Но перед отбоем та как-то приободрилась. Заходила по камере. Потом мы услышали, как она лихо, по-мужски выбранилась и в полный голос продекламировала чей-то стих:

Как кони медленно ступают.

Как мало в фонарях огня...

Чужие люди, верно, знают,

Куда они везут меня.

Уже совсем перед отбоем подошла ко мне, назвала немецкое снотворное, которое она принимала в госпитале.

- Ах, как хорошо я от него засыпала... Вот если бы тогда вы по ошибке дали бы мне дозу побольше... А что, от него можно умереть?

- Нашли о чем говорить.

- Отвечайте коротко - да или нет, - тоном следователя потребовала Ланская.

Я ответила. Этого редкого лекарства достать здесь нельзя, но у меня все-таки зародилось беспокойство, зачем я ей это сказала. Однако все обошлось. Сейчас вот тихо. Валентина, по обыкновению своему, сладко похрапывает. Кислякова затаилась, - не поймешь, спит или нет. Ланская лежит на спине, заведя под голову руки. Глаза у нее открыты, глядит в потолок.