Знакомая, почти родная станция. Колокол висел на прежнем месте, он запомнился мне с тех довоенных дней, когда мы с отцом ездили в Челябинск. Акации засыпаны снегом вровень с палисадником, так что не видно, насколько они подросли за годы, пока я не был здесь.
Сколько народу проехало через эту станцию из нашего Пласта, из окрестных деревень на войну — и так сиротлив показался вокзальчик теперь. Многие из друзей и родных никогда не вернутся сюда, откуда до дома рукой подать.
Три года назад мы простились здесь с Костей Андреевым. Он был добр, застенчив и боялся щекотки. А, прощаясь, я запомнил его пристальные печальные глаза. Костя погиб под Кенигсбергом. Погиб где-то Володя Чулков, быстрый, стремительный парень. Со школьной сцены он читал: «У меня зазвонил телефон…»
Расставание и встреча как бы начало и конец летописания, в которое вошли тягостные годы войны. Каждый день и час ее прожиты напряженно: война как бы удваивала время, и длилась она долго. И если бы военный год считался даже за три, то все равно мои друзья погибли, едва достигнув совершеннолетия. Иван Чистов, Боря Малыгин, Григорий Шишкин, Степа Рыжков, Ваня Семенов — их в мамином поминальном списке нет…
Со станции в Пласт я приехал в сумерках. Слез с машины у магазина и пошел, побежал, полетел домой — как на крыльях. Улица вроде такая же, дома на месте, но какие-то маленькие, низенькие — или заснежило их, и они уютно дремали за палисадниками. Каждый дом воскрешал в памяти образ друга: в детстве нам казалось, что дома похожи на тех, кто живет в них. Наш дом теперь — это моя мама. И я спешил! Не закрытое ставнями окно подмигнуло мне: на кухне горел свет. Я обрадовался — мама дома!
«Мама!..», «Сын!..» Были объятия, поцелуи… Все это, конечно, было, но я не помню, как открыл ворота, в которые уж никогда не войдет отец, как пробежал по двору, постучался…
Мама вышла прикрыть окошко ставнями и кому-то с радостью сообщила о моем приезде. Принесла дров, подбросила в очаг, подшуровала самовар. То сбегает в сенки, то спустится в подпол — на столе уже тесно от угощений. В войну голодали, запасов лишних не было, но природа одаривала людей грибами и ягодами.
— Выпьешь рюмочку, — улыбнулась мама. — Чать, научился?
А сама раскраснелась, волнуется. И, не загадывая вдаль, решает, кого пригласить из родных, соседей, говорит, что мучки припасла немножко.
И уже ночь не в ночь — квашню примешивает, муку просеивает, гремит листами. Мне тоже не спится. Наши часы, с густой вязью римских цифр на фарфоровом циферблате, бьют хрипло и невпопад.
— Боем смешались, — поясняет мама, — совсем не шли, керосином смазала — идут.
Просыпаюсь поздно. Шипят, разливаясь на сковородке, блины. Ох, как мама любит угощать блинами!
В горнице темно. Окна закрыты на ставни, а в щели пробивается дневной свет. Мне уже непривычно с затемненными окнами. В летнюю жару или в зимние метели — хорошо, а наглухо закрываться от ранней утренней зорьки или в светлые лунные ночи — это уж обкрадывать себя.
Из горницы мне видно, как мама хлопочет у печки. На лице ее и на кофте отсвет багрового пламени. Я встаю и тоже подставляю лицо огню. Дрова в печи сдвинуты к дальней стенке. Пламя омывает свод, а на выходе из топки огненные языки сливаются в темные струи — и над крышей стелется дымок, может быть, даже пахнет блинами на улице. Они пекутся на толстой угольной подстилке в двух сковородах; на шестке блюдечко с маслом, в нем, отражаясь, растапливалось пламя. Я торчу у печки: смотреть на мирный, домашний огонь — это удовольствие особенное.
— Садись, ешь, пока горячие, — мама ставит на стол масло, свертывает блин на подрумяненную сторону и подает мне.
За окном все тот же пейзаж, который мы рисовали с другом Ваней. И на тот же манер зима нарядила заснеженные крыши, размела сугробы в огороде. Мимо прошла за водой, с ведрами на коромысле, соседка Малыгина — мать двоих погибших сыновей. Низко склонила она голову, закутанную черной шалью. Поистине, нет тяжелее ноши, чем скорбь матери.
…Вечером собрались гости. Захмелялись бражкой из бочонка. Он стоял на печке, из-под занавески высовывался медный кран, из которого последний раз цедили бражку, когда провожали на войну отца. А на мои проводы мама покупала пиво. Тогда она подала всем, кто пришел, а мне не поднесла: «Мал еще». Зато теперь я угощал сам и чувствовал себя наравне с дядьями. Они, дядя Федя и дядя Петя, мой крестный, задавали тон. Их особенные голоса покоряли меня с детства. Дядя Федя сидел прямо, напружинясь и потрясая головой, запевал. А крестный, облокотясь на стол и склонив седую голову, подтягивал, дирижируя скрюченным от работы пальцем.