Но не все поэты обладают бунинской твердостью души и не всякий совладает со своим душевным состоянием. В дореволюционной казахской литературе немало было так называемых поэтов «зарзамана» — скорбных поэтов, косность и консерватизм которых не давали им уживаться со всякого рода новизной. Не могли они смириться с появлением в быту феодально-родового строя даже, казалось бы, безобидного самовара, завезенного откуда-то из неведомого края, и они с нескрываемой враждебностью высмеивали меднопузого пришельца, окрестив его с презрением машиной с краном, открывающимся в угоду человеку и закрывающимся в угоду человеку.
Сих скорбящих по старине поэтов было немало на заре промышленного века, особенно после победы Октябрьской революции.
Среди этих смятенных и колеблющихся, пожалуй, один Максим Горький не потерял самообладания, наоборот, неудержимо вторгнувшаяся в жизнь новая социальная буря вызвала в нем ответный восторг Буревестника. И он, к тому времени самый популярный писатель в России, успевший создать свои лучшие произведения еще до Октября, еще тогда, когда в многотрудной жизни народа соседствовали, как близнецы-сироты, горе и надежда, был, по его же словам, «охвачен юным геркулесовым желанием очистить «авгиевы конюшни» жизни». Многие писатели тогда еще по какому-то наитию, чутьем каким-то только-только улавливали слабый пульс грядущего, он же один задолго до грозовых десяти дней Октября, которые потрясли мир, еще в 1905 году верно определил, как провидец, вызревающую силу, таящуюся в недрах народа. Он также понимал: без очищения общества нет очищения эстетического. Ибо давно замечено: покуда не меняется нравственный облик общества, не изменится нравственная суть самого человека. Сама эпоха требовала революцию. А революция во все времена не была делом людей робких, живущих с оглядкой и опаской, по принципу душевно убогих обывателей: «Как бы чего не вышло». В революцию шли, как правило, люди смелые, сильные духом. В ту пору в России, и не только в России, революционный темперамент черпали у Горького, в его призывно-приподнятых, «полных волнующих предчувствий» произведениях. Не мне судить о художественной ценности и значимости «Матери» Горького, но могу определенно сказать, что она была своего рода мобилизующим народ манифестом дооктябрьской революционной литературы России.
Думая о Горьком, я вспомнил высказывание Стефана Цвейга. Он говорил: «Воля к величию — секрет достижения величия». И дальше я подумал: наш народ самой судьбой своей стремился во всю свою историю к величию. А величие, равно как великие поступки и дела как целого народа, так и отдельных личностей, заранее подспудно подготавливается, вызревает в родной почве. Величие духа рождает великие идеалы и замыслы, которые потом получают свое реальное воплощение в жизни.
Опыт истории не перестает учить нас: для того, чтобы понять и постичь деяния народа, надобно, прежде всего, знать душу народа. Ибо в душе заключены достоинства. Герберт Уэллс, этот подлинный сын Альбиона, будучи человеком честным и объективным, как ни пытался понять думы вождя того народа, который совершил революцию, изменив весь нравственно-политический и общественно-экономический облик самого закостеневшего монархического строя, многое так и не смог понять. Не мог он понять такого небывалого масштаба замыслов и взлет мысли голодавшего тогда народа, которые не увязывались с реальной возможностью страны, терзаемой разрухой, нищетой, голодом, все это не согласовывалось никак с воображением великого фантаста. И он не поверил, уехал, так ни в чем и не разобравшись — ни в делах, ни в думах, ни в помыслах русского народа, не увидев ничего, кроме окутавшей его в ту хмурую послевоенную осень мглы. Не только чужестранец, удостоивший нас, любопытства ради, коротким своим посещением, тогда многими соотечественниками из числа даже сочувствующих не принималось всерьез ни одно начинание несуразно великой страны, населенной эдакими захваченными оптимизмом странными людьми со своим еще более странным вождем-мечтателем в Кремле, Счастье же Горького, писателя и человека, в том, что он понял душу своего народа, его незыблемую устремленность к будущему, верил в маленьких людей, возлагал на них большие надежды. С появлением торгово-промышленного капитализма начали вторгаться в некогда размеренную жизнь новые общественные отношения, не ведающие жалости ни к человеческим мукам, ни к страданиям. Тогда-то и стали зарождаться большие трагедии маленьких людей. Их стали вытеснять, выживать, и без того жалкая участь в обществе становилась теперь унизительной. Жалость и сочувствие к судьбам этих безропотных людей побудили целую плеяду русских литераторов к созданию образов униженных и оскорбленных. Маленькие люди, пришедшие в русскую литературу с Гоголем и Достоевским, казалось, обрели на заре нового века завершение своего земного пути у Чехова. Выведенные волшебной рукой вышеназванных великих писателей маленькие люди в своей общественной и нравственной деградации скатывались до уровня безликого существа и, казалось, в своей кроткой покорности погибали на глазах всего общества, так и проглотив невысказанную обиду свою. Сила художественного воздействия этих типов третьего сословия настолько велика, что вызывала у читателей какое-то неопределенное, смешанное чувство — не то жалости, не то сострадания, не то обиды за них. Они не просто жертва беззакония, смиренно следовавшая на поводу своей участи, по существу, они были покорными рабами социального угнетения, они не находили, скорее всего, не искали выхода из создавшегося положения. Этим маленьким людям Горький противопоставил человека, осознавшего себя как личность, обретшего свое достоинство и — одновременно — выступившего с эпическим размахом фольклорного героя. Воодушевленные героическими порывами горьковских больших людей, казалось, эти маленькие люди обрели высшее достоинство.