Да, они сидели в подвале, забаррикадировавшись давно снесенной из всего дома рухлядью — поломанными стульями, крышкой от игорного стола с продранным зеленым сукном, старым диванчиком с вылезшими наружу ржавыми пружинами… Они стащили все это к дальнему углу, где из подушек и тюфяков свили себе гнездо. Юлька помещалась на перине — эту перину разорвали на всякий случай, чтоб она могла залезть внутрь при опасности. Они сидели в подвале уже несколько дней и ночей — Марийка приносила им воду, а сухарей было запасено достаточно.
Немцы пришли еще засветло. Когда они открыли завизжавшую дверь, Юлька увидела ступени, на ступенях появились низкие булыжнообразные сапоги. Первое, что увидела Юлька, были эти сапоги, нащупывающие ступени. По знаку матери Юлька нырнула в перину, тут же в сырую каменную стену уперлись лучи фонариков. И тогда Юлька стянула перину над головой, только рука матери была просунута внутрь перины, крепко, будто говоря, что мать здесь, рядом, держала руку Юльки.
Голоса немцев глухо, ватно проникали к Юльке, но она все же поняла, что немцы раздражены, их, видно, злил нечистый, спертый, сырой запах, устоявшийся в подвале. Наверное, они подумали, что этого им только и недоставало — лазить по вонючим подвалам в поисках укрывшихся жидов… Потоптавшись, немцы начали подниматься по лестнице, но последний для очистки совести перерезал из автомата наваленную в углу рухлядь.
Юлька почувствовала, как дрогнула, костяно стиснулась на ее руке ладонь матери, будто хотела успокоить ее, потом ослабла, безвольно разомкнулась… Мать не проронила ни звука… Еще одна очередь — дико, по-звериному завыла бабушка, и этот вопль поразил Юльку: бабушка была совершенно немощна — что дало ей силы исторгнуть нечеловеческий крик?!
Немцы, совсем было собравшиеся уходить, загоготали, как гуси, возбужденные неожиданной удачей, топоча, спотыкаясь, возвратились, и вдруг разом выпустили иронический, разочарованный гул — жалкий вид старухи отнял у них повод для ликования… Но что делать! Это была охота, стоило ли гневить бога, если на мушку попала паршивая крольчиха вместо исполненной юной неги косули. Сухо щелкнул одиночный выстрел. Немцы, гремя сапогами, похохатывая, подтрунивая над собой из-за никчемной добычи, стали взбираться по ступенькам, пока снова не взвизгнула дверь, оставившая Юльку в кромешной тьме, в проникающем во все ее поры ужасе.
Четыре раза ударили часы, Юлька, притихшая за столом в спасительном сне — она отказалась лечь в постель, ее отвращало от нее, — тяжело подняла голову. Зинаида Тимофеевна с Марийкой по-прежнему сидели рядом.
— Мама! — вдруг начала прислушиваться Юлька. Она водила горящими глазами, шептала: «Мама! Мама!» Волосы заходили на голове Марийки, перед ней снова предстала картина: мальчик, Михасик, пригвожден пулями, с зажатой в руке земляникой, а его сестра заходится в тошнотном хохоте, — Юлька сейчас была похожа на нее.
— Что ты, Юля! Успокойся, девочка! — Зинаида Тимофеевна прильнула к Юльке, видно тоже боясь, что с ней неладно, не зная, как быть, но Юлька рвалась из рук.
— Послушайте! Послушайте! Это она! Она!
И вдруг слабый женский голос действительно проник сквозь окошко, невнятно прорезанное на стыке ставен рассветной полосой. Этого не должно было быть! Но это было. Юльку могли мучить галлюцинации, но все трое отчетливо услышали слабый женский голос, голос Сабины.
— Господи! — тихо вскрикнула Зинаида Тимофеевна, никогда не верившая в бога.
И сразу, уже в другое окно, с улицы, ворвался шелестящий треск автоматов.
Выбежали во двор. Бородатка еле прорисовывалась в скупом рассветном небе, окутанная снизу сыро курящимся туманом. Непролазный кустарник, темные изгибы древесных стволов, застывшие слабым желтым светом кроны — все, что весной обдавалось бело-розовой кипенью, сейчас скупо пропадало в холодной сентябрьской рани, и там продиралась сквозь колючие дебри, как привидение, Сабина.
— Юля! Юленька! Где ты?
Она не замечала прилипших к лицу мокрых длинных волос, и только когда они мешали ей, спутываясь с ветками кустов, она с силой вскидывала голову, отрывая их, и, словно плывя, двигалась по Бородатке.
Она искала дочь! Еле мерцающая искорка, оставшаяся в изломанном рассудке, позвала ее, еще живую, туда, на Бородатку, на место давней ребячьей вольницы, на место ее наивных терзаний, на ее Голгофу — ведь она всегда так называла Бородатку. Клубы сырого утреннего тумана заволочно ходили по Бородатке, еле заметно поднимаясь, бесшумно запахивая ее, будто стараясь укрыть и саму Сабину. Она разводила руками ветви, с треском продиралась сквозь кусты, которые мешали ей найти играющую где-то здесь Юльку.