Но несчастная ее доля дотянулась до нее и оттуда.
Ее разбудили нянечки, одетые в чистые белые халаты, она обмерла перед этой небесной чистотой и стала протягивать им справку на ребеночка, повторяя и повторяя, что доченька ее крещеная, как будто это и должно было все решить… Они долго осматривали ребенка, отстраняя ее справку, и в ней зашевелилась убивающая ее боязнь: не возьмут донюшку в приют… Женщины отводили от нее глаза, говорили, что она принесла им «смертную единицу» — девочку может спасти лишь материнское молоко. Их голоса еле проникали в ее мутящийся мозг, она ничего не могла понять, а когда поняла, встала со скамейки, выпростала вяло повисшие груди и выкрутила их, как выкручивают белье после стирки, — из сухих заскорузлых сосков не вышло ни одной капли.
Она говорила — и говорила святую правду, что не насовсем оставляет им своего ангелочка и — бог свидетель! — придет за ним, а сейчас хоть ложиться им обеим в могилу, потому что доченька на ножки упала… Но женщины, услышав про отнявшиеся ножки, испуганно попятились от нее, будто против них учинялась совсем уж неблаговидное зло. Она снова опустилась на скамейку и еще долго сидела, раскачиваясь и воя над, казалось, совсем бездыханным тельцем, оглаживая крохотные худые ступни, пока крупная, в темном халате баба, мученически морща дряблое лицо, не вывела ее за дверь…
Она побрела по уходящей в гору булыжной улице, не видя перед собой ни одиноких прохожих, ни деревьев, испускающих таинственный свет цветения, ей было тошно и, как волчице, хотелось залезть в какую-нибудь нору — от людей, от домов, от самой жизни, заведшей ее в тупик.
Наконец дома́ расступились, и средь них был темный провал, и она пошла в сырой, остро пахнущий землей мрак, и в этом запахе волглой земли, травы, цветов было что-то нестерпимо памятное и близкое, будто она вернулась к каким-то древним истокам.
В сплошной темени она наткнулась на скамью, поставила на нее свою корзину, бережно положила ребенка и стала делать то, что стала бы делать и при смерти, — кормить свою доченьку. В корзине еще оставалось немного зачерствелого хлеба, а в бутылке плескалась на донышке вода, и она приготовила свое обычное хлебово, и ребенок, хныча, давясь, все же поел немного, и теперь ему надо было спать. Она все предусмотрела, отправляясь в дальнюю дорогу, и в другой небольшой склянке у нее был маковый отвар, которым она, как это делала в селе, стала поить свою дочь, чтобы скорее закрывались глазыньки. Спи, спи, а мать будет думать и думать о тебе долгую темную ночь…
И наступила вселенская тишина, и в этой тишине, в падающих с неба лунных столбах, явились ей два юных существа, они шли к ней, взявшись за руки и пригибая головы под нависшими ветвями каштанов, с бледно мерцающими свечами соцветий, будто искали что-то впереди себя и никак не могли найти. Да это же смилостившийся господь посылает ей их! Идите ж, идите, ищите — и обрящете…
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
1
Марийка лежала на печи, в теплом, сухом мирке, в ржавых запахах печеного хлеба, и под ряднами, уютно, удобно принимая ее тело, хрустко вминалось насыпанное для просушки зерно. Было покойно, сладко и вместе с тем тревожно Марийке, и она не знала, отчего это — от новизны ли зимней, обещающей веселье и праздность поездки в Сыровцы, от остановки в незнакомой хате, от этого вечера с его зимней потехой — приходом ряженых, или от ощущения трудно собираемого из разбросанных войной, близких ей людей, гнезда: в хате, внизу, откуда до Марийки доходил сырой запах талого снега, обсыхающей овчины, спит мама, спят Василек, Зося, тетя Поля… А скорее от всего вместе, а еще от того, что вошло в нее назаметно и непреложно, — от наполнившего ее первого неосознанного томления юности… Хата была погружена в темень, но она жила в ночном ветре, и сам ветер казался Марийке добрым мохнатым существом — куролесил возле хаты, залепливал окошко крупными хлопьями снега, и оно сочило призрачный зеленовато-белый свет, и под этим временным пристанищем Марийка чувствовала волнующую близость села, которое она не видела два года… Завтра, все будет завтра!