Много раз немецкое командование бросало сюда карательные отряды. В последний раз это была целая дивизия СС. Приказ командира дивизии прост: уничтожить на территории, обведенной по карте красным карандашом, все живое и ликвидировать населенные пункты.
Фашисты расстреливали всех, кого находили в лесах и в деревнях. Сжигали дома, угоняли скот. За ними стелились дымные, мертвые полосы.
Прочесав леса, каратели возвращались, верховному командованию сообщалось, что приказ выполнен, а через некоторое время снова взрывались мосты и поезда.
Огромные жертвы несли партизаны, и в конце концов почти все они были уничтожены фашистами.
Отец Павла погиб гораздо раньше из-за предательства.
И произошло это именно здесь, где стоит теперь этот памятник. А вскоре началось общее наступление советских войск, и в этих лесах долго шли жестокие бои. До сих пор в Воронцовском лесу можно увидеть осыпавшиеся траншеи и блиндажи. За двадцать лет они стали мелкими и отлогими, они поросли травой, папоротником, кустарником, они стали просто мирными лесными овражками.
Но для того, кто хотел увидеть здесь войну, она не ушла, она была тут за каждым деревом, в каждой травинке, что выросла здесь, во всем, что жило на этой земле — в трепете прозрачных крыльев стрекозы и в любовных птичьих призывах, в ветре, раскачивающем вершины деревьев, и в лужице воды, отражающей небо.
Для Павла все в этом лесу было полно значения, все читалось его воображением по-особому. Как спокойно, просто, ясно все было раньше… Кто мог бы сказать, глядя со стороны на этого юношу в больших очках, спокойно идущего по лесу, что в нем бушуют шекспировские страсти, что ему нужно разрешить всемирную, неразрешимую в сущности проблему?
Павел шел, прикасаясь руками к деревьям, проводя ладонями по листьям кустарника. Он осторожно погладил ствол березки, улыбнулся, прошел дальше.
Отец был большим, прекрасным, великодушным, как этот лес. Павел знает, что он ответил бы.
Что же делать, если весь смысл жизни изменился для Павла?
Раньше была живопись, книги, дом, небо, друзья, река, птицы, было чувство своего «я», радостное ощущение своего тела, силы жизни…
Теперь все это была она, все существовало с поправкой на нее, все, что видел, необходимо было показать ей, о чем думал, что слышал — рассказать, провести ее по заветным местам, бешено хотелось работать, писать, писать для нее, о ней… Хотелось, чтобы слышала каждый удар его сердца — оно билось для нее… И все-таки, все-таки, все-таки…
Все-таки существовала эта стена — непреодолимая, безжалостная, страшная.
И он, Павел, его мать, дом, память отца — все было здесь, по эту сторону стены, а она — там.
С какой точностью повторяет эта маленькая елочка конструкцию стоящей рядом большой ели — ее кора, каждая хвоинка — все такое же. Разве есть сила, способная их разделить? Можно выкопать елочку, пересадить — она станет расти такой же, можно сломать их, уничтожить, сжечь — до последнего мгновения она будет оставаться именно елочкой, не дубком и не березкой, не кленом…
Пошел дождь. Павел снял очки, спрятал в карман, и все стало неясным, расплывчатым, нереальным.
Дождь был теплым, ласковым. Идти под этим дождем было хорошо. Все вместе — мысли Павла, и дождь, и нерезкие очертания леса — вызывали какой-то неясный еще образ, что-то начинало светиться сквозь все это…
И вдруг со всей ясностью и неотвратимостью ударила мысль: никогда в жизни он не прикоснется к этой девочке, не возьмет ее руку, не заговорит с ней даже. Мать умерла бы от одной мысли об этом, да и семья Нины, она сама…
Пусть все это далекое прошлое, но есть на свете такое, через что не переступишь. Разве Павел решился бы когда-нибудь даже заговорить с ней?
Дождь шел до самого вечера. Павел вернулся домой, переоделся и сел за работу.
В этом году курс не послали на практику, и Павел был совершенно свободен, делал, что хотел, работал, когда хотелось.
Какое счастье — натянуть на подрамник загрунтованный чистый холст. Он стоит перед тобой, и, кажется, можешь, писать, что хочешь. Ты — бог. Создавай жизнь. Но разве действительно можно писать что угодно? Разве это не иллюзия свободы? Ведь из бесконечности ты иссекаешь только то, что способно выразить твое состояние, твою мысль, твою страсть! Но тогда это уже не свобода, а необходимость писать именно это, только это и ничего другого, кроме этого. И ты мучительно ищешь, как выразить то, что тебе нужно выразить. Какая уж тут, к черту, свобода!
Павел глубоко задумался, стоя перед мольбертом.
— Ну, что же ты, Павлик! — услышал он голос матери. — Открой дверь. В другой раз звонят. У меня руки в тесте…