Миновали годы, миновало шестнадцать лет, и эта смерть уже вышла из детского возраста, она достигла той ответственной, той переломной поры, какой достигли дети, родившиеся после войны, после возвращения из этого долгого пути. Им по шестнадцать лет — они ровесники той старой, вышедшей из детского возраста смерти. И кто знает, может, я не стал бы говорить о смерти еврейских детей, не стал бы рассказывать о ней во всех ее подробностях, не будь у меня, может статься, нелепой, несбыточной надежды, что рассказ об этой смерти дойдет до сердца нынешних детей или хотя бы одного из нынешних детей, — да, пусть хотя бы одного-единственного ребенка из тех, что достигли шестнадцати лет — шестнадцати лет с серьезностью, вдумчивостью, требовательностью. Быть может, настал момент рассказать о еврейских детях, о том, как они погибли на главной аллее, ведущей к лагерю, в разгар последней военной зимы, — рассказать о том, о чем я ни разу не заговаривал, что было погребено в моей памяти, как смертоносный клад, разъедающий ее бесплодной мукой, — рассказать в той надежде, о которой я только что упомянул. Кто знает, уж не из гордыни ли я никому не рассказывал о еврейских детях, привезенных из Польши в стужу самой студеной военной зимы, привезенных на смерть и погибших на широкой аллее, которая вела к воротам лагеря, под угрюмым взглядом гитлеровских орлов. Может быть, из гордыни. Словно эта смерть не касается всех и каждого, и в особенности детей, которым минуло шестнадцать лет, словно я имел право — что я говорю — возможность и дальше хранить ее в себе самом. Правда, я принял решение забыть. А в Эйзенахе я принял решение никогда не становиться бывшим борцом. Ну что ж, я и забыл, забыл все — теперь я могу все вспомнить. Я могу теперь рассказать о том, что случилось с еврейскими детьми, привезенными из Польши, не как о чем-то, что случилось со мной, прежде всего со мной, но как о чем-то, что случилось с еврейскими детьми из Польши. Вернее, теперь, после стольких лет сознательного забвения, я не только могу, я должен рассказать о них. Я должен рассказать не во имя себя самого, а во имя того, что случилось. Рассказать о еврейских детях во имя еврейских детей. Рассказать об их смерти под гогот эсэсовцев на главной аллее, ведущей к лагерным воротам, под каменным взглядом нацистских орлов, — рассказать во имя самой этой смерти.
Еврейских детей привезли не поздно ночью, как нас. Их привезли в сумрачном свете дня.
Шла последняя военная зима, самая суровая зима войны, исход которой решился в стужу и метели. Немцы откатывались под мощным напором советских войск, которые теснили фашистов по всей Польше, и фашисты, когда им это удавалось, наспех вывозили узников, содержавшихся в польских лагерях. В наш лагерь, расположенный в окрестностях Веймара, в буковом лесу на холмах в окрестностях Веймара, каждую неделю прибывали эшелоны пленников. На деревьях лежал снег, на дорогах лежал снег, и на дворе карантинного лагеря мы по колено увязали в снегу. Польских евреев погружали в товарные вагоны — по две сотни человек в каждом, — и так они ехали в течение долгих дней, без пищи и воды, в зимнюю стужу самой холодной военной зимы. Когда поезд прибывал на лагерную платформу и немцы открывали раздвижные двери вагонов, внутри никто не шевелился: большинство узников были мертвы, — они умирали от голода и холода, и вагоны приходилось разгружать так, словно это был транспорт с лесом: окоченевшие трупы сбрасывали на платформу, а потом целыми грузовиками свозили прямо в крематорий. И все-таки умирали не все — находились уцелевшие: полумертвые люди в груде застывших трупов. И вот однажды, раздвинув груду застывших трупов, которые примерзли друг к другу обледенелой и ломкой одеждой, в одном из вагонов, где остались уцелевшие, немцы обнаружили группу еврейских детей. Посредине платформы, на снегу, среди покрытых снегом деревьев оказалась вдруг группа еврейских детей, человек пятнадцать, — они удивленно глядели вокруг, глядели на трупы, сгруженные точно бревна, которые ожидают на обочине дороги, чтобы их доставили по назначению, глядели на деревья, на заснеженные ветви деревьев, глядели так, как глядят дети. Даже эсэсовцы вначале растерялись — казалось, они не знают, что им делать с этими детьми от восьми до двенадцати лет, хотя многих из них из-за чудовищной худобы и выражения глаз не отличить было от стариков. Но эсэсовцы, как видно, сначала не знали, что им делать с этими детьми, и они отогнали их в сторону, наверно, чтобы запросить инструкции, а тем временем повели по главной аллее несколько десятков взрослых, уцелевших в этом эшелоне. Часть этих уцелевших умерла, не дойдя до лагерных ворот, я помню, как они валились на землю, точно в них внезапно гасла жизнь, еще теплившаяся среди груды обледенелых трупов в вагоне; некоторые падали, как подрубленные деревья, во весь рост на аллею в снежную слякоть, оттененную белизной нетронутого снега, который лежал на колеблемых ветром исполинских буках; другие сначала падали на колени, пытались встать, чтобы протащиться еще несколько метров, но в конце концов снова падали, вытянув руки вперед и впившись костлявыми пальцами в снег, как бы в последней попытке проползти еще несколько сантиметров к воротам, словно за этими воротами был конец снегу, зиме и смерти.