ись. Даже не понять, спит она или не спит. Дышит совсем неслышно. Зато ту, что лежит справа, очень даже слышно — она и выдыхает с присвистом, и вдыхает шумно, протяжно, словно втягивает весь воздух вокруг себя. Правда, его на такой рост, наверно, надо много… А она, Женя, уснуть никак не могла. Мама, наверно, тоже не спит. Сидит, как позавчера ночью, на стуле и смотрит. Только теперь на пустой диван, не застеленный. Может быть, постелила? Чтобы было, как каждый вечер. Нет. Она не любит "фантазий". "Пусть будет как есть, а не как хочется". И не сидит она у пустого дивана. Наверно, лежит на своей кровати, только с открытыми глазами. И думает. Или повторяет про себя то, что сказала, собирая ее: "Какое теперь жестокое время, когда мать должна своими руками снаряжать…" — и не кончила. Но она не могла остаться дома. Не могла! Ночь еще только наступила, совсем недавно стихли разговоры, а Женя все равно ждала, когда начнет светать и они поедут дальше. Завтра будут на месте. То есть пока только на курсах. Там их за несколько недель подучат и отправят на фронт санинструкторами. Вчера ночью она еще была дома. Тоже лежала очень тихо, чтобы мама думала, она спит. А ведь могли разговаривать. Всю ночь. И еще утром, когда пили чай. И даже пока стояли во дворе военкомата. А когда сержант крикнул: "По машинам!" и она удивилась — машина ведь всего одна, — могла еще обнять маму, прижаться, шепнуть что-нибудь очень-очень хорошее. Но, услышав это "По машинам!", она вдруг заторопилась. Чмокнула Зойку, Соню, тетю Полину и уже совсем второпях — машина сигналила — маму. Куда-то невпопад, около уха. И когда забралась в кузов, почему-то сразу стала запихивать под скамью рюкзак, он не лез, она хотела подвинуть его. Вдруг машина дернулась и стала выезжать со двора. Женя спохватилась, начала быстро махать. Мама тоже подняла руку. Но как-то устало, медленно. А Женя махала обеими, изо всех сил. Только когда поняла, что мама уже не видит — они завернули за угол, — опустила руки. Теперь она лежала на спине и боялась шевельнуться, чтобы не разбудить своих соседок. В пионерлагере, даже когда ездила туда уже вожатой, она всегда спала рядом с Зойкой. В первую ночь на новом месте Зойка тоже долго не засыпала, и они тихо шептались. Гадали, как теперь дома, кто что делает, о чем говорят. Зойка эти шептанья называла "немножко поскулить по дому". А теперь скулить нельзя. Она едет на курсы, потом на фронт. И нечего тащить туда свое детство. Это Женя повторяла себе часто. Потому что хотела скорее стать другой, какой должна быть здесь, на курсах, а главное — там, на фронте. Не только уметь шагать в строю, ползать по-пластунски, стрелять, выносить раненых, быстро наложить жгут, перевязать… Когда баба Рина просила: "Будь человеком", она отшучивалась, а теперь… Женя не называла это словами, потому что словами такое про себя неловко. Но понимала: когда кругом будут взрывы, стрельба, грохот, она должна быть такой, какой обязательно надо быть. Женя смотрела на других — какие они, те, которые здесь вместе с нею? Больше всего тянуло смотреть на Веру Михайловну, ее тогдашнюю молчаливую соседку на сеновале. Она и тут держалась особняком. Была, конечно, вместе со всеми и на занятиях, и в столовой; даже когда они вечером, перед отбоем, сидели во дворе, она тоже присаживалась. Правда, с краю и все равно молчала. Иногда даже не понять было, слышит она, о чем они говорят, или не слышит. Но если девчата, поспорив, спрашивали ее мнение — отвечала сразу. Значит, слышала… Наверно, умеет и думать о своем, и слышать, о чем говорят Другие. И еще Женя заметила, что Вера Михайловна не хочет, даже словно боится на самом деле быть одна. Если никого нет в комнате, тоже выходит. Сидит в сторонке, молчком, но со всеми. И молчание ее не такое, как у мамы: мама не умеет много говорить, даже устает, когда приходится что-нибудь рассказывать, а Вера Михайловна молчит потому, что все время о чем-то думает. Она грустно молчит. Потом Женя узнала, что Вере Михайловне уже двадцать девять лет. Что она получила три похоронки! И все три за одну неделю… На младшего брата, потом на старшего, а еще через два дня — на мужа. Так и пришла в военкомат с этими тремя похоронками… А она, Женя, только боялась получить похоронку. И когда зимой от дяди Саши долго не было писем, а потом получили из госпиталя, она даже обрадовалась, что его только ранило. На Михал Михалыча, учителя истории, тоже прислали похоронку. В школу. Он жил один и, когда уходил на фронт, ключ от комнаты оставил в школе. И похоронку прислали туда. Лариса Владимировна вывесила ее на черной планочке на дверях учительской. Только на девятый день сняла. И положила в сейф, рядом с его ключом… А Вера Михайловна получила три похоронки. Она, наверно, потому молчит, что не может, как все они, рассказывать про свою прежнюю жизнь с мужем, братьями. Женя усердно училась стрелять. Плотно прижимала приклад. Терпеливо целилась. Плавно нажимала на спусковой крючок. Старалась не потерять наводку, сразу опять прицелиться и снова плавно нажать на крючок. И только об одном еще не могла думать — что там надо будет стрелять не по мишени, а по человеку. Но он — враг! Фашист. Захватчик. Маме она об этом не писала. О занятиях на стрельбище ни разу даже не обмолвилась. Она вообще ничего такого не упоминала. Чтобы мама, прочитав ее письмо, не опустила руки с этими листочками на колени, не застыла, чтобы ночью не лежала с открытыми глазами. Она писала только то, что не расстроит маму. В самом первом письме — как ехали. Во втором описала их комнату: сколько коек, как они стоят, на которой спит она. Потом в каждом письме писала о ком-нибудь из тех, с кем вместе живет. Начала с Веры Михайловны. Все описала — и сколько ей лет, и какая она молчаливая, и что до войны работала в доме культуры; только о трех похоронках промолчала. О Вале ничего не надо было утаивать. Описала, как Валя выглядит, — маленькая, в строю стоит самая последняя, волосы в мелких кудряшках, щеки розовые, совсем кукольные. И ресницы, будто у кукол, которые закрывают и открывают глаза, — длинные, густые. А какая она смешная! Все делает до команды, старшина еще только открывает рот, а она уже бросается выполнять. Невпопад, конечно. Он сердится, кричит, а она хлопает своими длинными ресницами. Описала маме, какое им выдали обмундирование. Гимнастерка совсем новенькая и в самый раз. Юбка была коротковата, пришлось немного выпустить. Сапоги тоже новые. А пилотка, говорят, ей очень идет. Был бы тут фотограф, сфотографировалась бы. Что им выдали карабины и подсумки с патронами — пропустила. Зато подробно рассказала, как Тамаре-большой не подошла ни одна юбка. И она единственная ходит в своем платье — пока не пошьют по индивидуальному заказу, старшина уже рапорт послал. Что выглядит очень смешно — в сапогах и летнем цветастом платье. Не написала Женя, что и сама она, кажется, все еще такая же, как дома. Днем, на занятиях — уже почти здешняя. Но после отбоя, как только ложится, не может уснуть. И мыслями возвращается домой… …Они сидят с мамой и тетей Полиной на кухне…". Женя поворачивалась, чтобы скрипнула койка. Надо думать о том, что здесь. Старшина просто придирается к Вере Михайловне. "Ползать надо по-пластунски, а не по-балетному". Это потому, что она работала в доме культуры. Но вела там вовсе не балетный кружок, а художественной вышивки. Наверно, потому и пальцы такие ловкие. Перевязывает она лучше всех. У нее, Жени, так не получается, особенно когда надо бинтовать голову. Вера Михайловна предложила потренироваться на ее голове. Зря отказалась. Волосы у Веры Михайловны немножко похожи на мамины, тоже светлые и так же сзади собраны в пучок… Когда они с мамой ходили в баню, Женя любила "колдовать" над ее головой — расчесывать, обматывать полотенцем, вывязывать чалму. Про эти свои ночные воспоминания и про то, что волосы Веры Михайловны похожи на ее, мамины, Женя тоже не писала. Она писала каждые три дня. Отправив письмо, уже думала, о чем будет писать в следующем. В одном рассказала про каски. Что иногда они пользуются касками не по назначению, носят в них из деревни молоко. Его меняют на махорку. Им тоже выдают махорку. Смешно, конечно. Когда давали первый раз, они не хотели брать. Но другие девушки им объяснили, что в деревне за эту махорку их будут поить парным молоком. И они по очереди ходят за ним. Идти недалеко, километра три, но бывает, и еще меньше — деды выходят с кринками навстречу. Про еду Женя писала часто. Чтобы мама не волновалась за ее "слабые легкие" и "наследственное предрасположение к туберкулезу". А сама, когда повар ей бухал два полных черпака каши или густых щей, думала о них — о маме, о тетке. Эту бы кашу туда, домой. Разбавили бы ее, и хватило бы всем. Но главное — она в каждом письме исписывала целый листок вопросами. Как она, мама? Сколько теперь ночных дежурств? Приходится ли все еще помогать в операционной, или Людмила Николаевна уже выздоровела и сама работает? Много ли тяжелых? Как Инга Петровна, Тося, Агафья Петровна? Что пишет дядя Саша? Как тетя Полина? Приходит ли Зойка? Одна или с Маринкой? Какие новые слова говорит Маринка? (Это она спрашивала и в письме к самой Зойке.) Если бы не стеснялась, спрашивала бы, что во дворе, на улице, во всем городе, — так хотелось все знать. Но пока она только писала, а сама еще ничего не получила. Конечно, понимала, что письма теперь идут медленно, что мама, наверное, еще только недавно получила ее письм