Эльвира закрылась в спальне, и сколько Олег ни стучал и ни уговаривал, оттуда доносились одни лишь всхлипывания.
Он замер, прижавшись лбом к прохладной двери. Почему-то вспомнилась первая его опубликованная вещь — поэма „Делюн-Уран“ — о гибели в тридцатые годы целого геологического отряда. Эльвира не любила ее, хотя именно после этой поэмы Олег смог назвать себя поэтом. Эльвира вообще не любила ничего, напоминающего страдание, смерть, теневые стороны жизни. Олег подозревал, что именно благодаря ей он не узнал в свое время о гибели Мишки — ведь должен же был кто-нибудь из однокурсников сообщить ему об этом. „В жизни все должно быть красиво“, — любила повторять она. Разумеется, с этим спорить не приходилось, но все дело в том, что из триединства красоты, добра и истины она избрала только красоту. Для него же главное в этой триаде — истина.
Эльвира продолжала всхлипывать. „Плачет! — подумал он. — Плачет. Или же, сама того не зная, оплакивает слабовольного человека, окруженного красотой, но забывшего, что есть еще добро и истина…“
Он постелил себе в кабинете, лег и еще добрых часа два не мог уснуть, а когда наконец все-таки забылся тяжелым сном, перед ним предстал Мишка, точно такой же, с теми же измученными глазами, как тогда, в туманном ущелье под перевалом Козья Шея. „Да, пассивный созерцатель… — печально говорил он. — Большое ли дело — котенок, а ведь ты и пальцем не шевельнул, чтобы спасти его. Мог же, мог, а? — тревожно вопрошал он и всматривался близоруко, но Олег был нем и даже утратил способность двигаться, одни лишь звуки Мишкиного голоса доходили до него. — Умерщвление… Ты возмущаешься, твои эстетические вкусы оскорблены, но ведь оно, умерщвление, существует благодаря тебе… Это вы, пассивные созерцатели, своим бездействием и молчанием поощряете его… Иди же, иди, а я на этот раз остаюсь здесь… по эту сторону перевала… а ты иди…“ И Олег пошел. Самое ужасное — он чувствовал, что уходит по своей воле…
Тут он проснулся — ему показалось, будто его окликнули. Разом открыв глаза, прислушался. Ни поздних автобусов, ни случайных машин, ни шагов запоздалых прохожих, — безмолвны городские улицы. Глубокая тишина стояла в доме. Еще не совсем толком соображая, он приподнялся, оглядел комнату и при тусклом свете далеких уличных фонарей убедился, что она пуста. И все же он был уверен, что что-то есть, — тут, совсем рядом, или же… или в нем самом.
Сон ушел напрочь. Поняв это, Олег встал, закурил и, ступая на цыпочках, вышел на балкон. Голубоватый безжизненный свет заливал пустынные улицы с разбросанными там и сям красно-зелеными пятнами реклам. Тусклые звезды сонно помаргивали в вышине.
Со все возрастающей тревогой поэт вслушивался в ночь, вглядывался в нее и чувствовал, как непонятная печаль охватывает его. Темно и тихо было во всем свете — от востока до запада и от севера до юга. Земля спала. Знобило. Огромная пустота гнездилась где-то под сердцем. Но отчего, отчего? Случилось ли что? Ну хорошо, — Эльвира… Мишка, приснившийся только что… А еще, еще? Ах да, конечно же! — хунны, народ, которого давно уже нет на земле… Да-да, истлевшие мечи, глиняные сосуды, извлеченные из забытых могил… Бескрайние равнины Срединной Азии. Олег напряженно щурился, словно пытался разглядеть что-то среди ночного мрака, а в мозгу у него меж тем с незнакомой доселе пронзительной ясностью возникали и сменялись странные лица, картины, разворачивались удивительные события, и, если бы оно, это внезапное прозрение, было ниспослано небесами, Олег, чего доброго, вознес бы благодарственные молитвы буддийским божествам своих предков. Да-да, он видел, именно видел и ощущал это: бескрайние равнины, каменистые ветреные нагорья древней Азии… призрачные, как мираж, табуны диких лошадей… сигнальные огни на вершинах лысых холмов… силуэты диковинных всадников… и полынная горечь вечности… Да, да, наконец-то все это связалось, заговорило, ожило…
ГЛАВА ВТОРАЯ
Ехать было совсем не обязательно, и он это прекрасно сознавал, но все-таки поехал. Быть может, это голос крови властно позвал в дорогу, а быть может — память о детстве…
Последнее кочевье миновали около полудня, а сейчас длинный летний день уже близился к концу, и за все это время ни один человек не промелькнул даже где-нибудь вдали. Пустынна была местность, несмотря на обилие воды и травы. Лишь беркуты, ходившие в поднебесье огромными кругами, да одинокие волки на вершинах отдаленных холмов провожали глазами торопливо мчавшийся на юг отряд вооруженных всадников. Во главе отряда, сидя чуть боком, как все степняки, скакал шаньюй Тумань, глава державы Хунну, объединяющей двадцать четыре рода. Всегда жизнерадостный, нрава открытого и общительного, он был сейчас хмур и задумчив. Не сдерживая поводьями своего крупного серого жеребца и не оглядываясь, он на рысях брал крутые подъемы и пересекал мелкие речки, уверенный, что его телохранители, нукеры, неотступно следуют за ним.
С вершин перевалов шаньюй мельком оглядывал открывающиеся взору новые дали и становился все более мрачен. Нечто зловещее чудилось в безлюдье и молчанье благодатного края, расположенного почти в самом центре Великой Петли. Тишина здешних мест была сродни тишине перед грозой, и Тумань это чувствовал. Все началось несколько лет назад, когда Ин Чжен,[10] князь удела Цинь, покорил соседние княжества и объявил себя хуанди — императором под именем Цинь Шихуанди, а новообразованной державе дал название своего удела — Цинь. Вначале, пока оставались послевоенные неустройства и еще не улеглись всяческие распри, император очень опасался хуннских набегов. В ставке Туманя то и дело появлялись послы Дома Цинь. Они привозили знаменитые шелка, сотканные в Линьцзы, золотые украшения, рисовое вино, прославленные лаковые изделия из Чэнду, наложниц и дорогие одеяния. Послы подолгу жили в ставке, что-то вынюхивали, осторожно толковали о возможности заключения договора „мира и родства“, однако точно ничего не обещали. Такая игра в переговоры продолжалась до появления у южных границ Хунну многочисленных войск во главе с Мэнь Тянем[11], который слыл лучшим полководцем Дома Цинь. С этого времени отряды циньцев чуть ли не ежедневно переходили пограничные межи и нападали на хуннские кочевья, разоряя их дотла, а людей угоняя в рабство. Уцелевшие хунны покинули свои земли и откочевали на север. Теперь Мэнь Тянь, пользуясь правом сильного, готовился занять обезлюдевшие земли. Зная это, шаньюй Тумань спешил успеть проститься с родными местами и совершить последнее жертвоприношение над могилами предков.
„Непонятно мне, почему проклинают меня по всем кочевьям хуннской земли, — горько думал он, стискивая в руке плеть. — Духи предков разгневались на нас. Никогда еще держава Хунну не была в столь плачевном состоянии. Со стороны восхода грозят дунху, с заката напирают юэчжи, в полуденной стороне стоит Мэнь Тянь с большими силами… Что делать шаньюю? Объявить поход? Но в какую сторону света, против кого? Против всех сразу? Безумие, безумие… Это значит погубить державу и весь народ. Нет, ждать, только ждать и отходить в Великую степь,[12] отсидеться в полуночных землях, пока духи не вернут нам свою благосклонность… Насколько легко и приятно править державой, когда она в силе, настолько же тяжела участь шаньюя во времена ее упадка и смятения. Сейчас меня винят во всем — в трусости, пренебрежении государственными делами, в болезнях скота и неурожае трав. И ладно, если б кричали это овечьи пастухи и простые воины, а то ведь князья, главы родов, ополчились на меня. Даже мудрец Бальгур. Не понимают, что не спокойной жизни ищу я для себя, а народ хочу спасти… Один лишь князь Сотэ поддерживает мои помыслы… Да, Сотэ и его дочь, яньчжи Мидаг“.
При мысли о ней мечтательная улыбка тронула губы шаньюя: красавица Мидаг, самим небом созданная быть утехой воина и опорой правителя!.. Странные и недостойные шаньюя желания охватывали его по ночам, когда он лежал с ней на обтянутых шелками кошмах и смотрел на звезды, мерцающие в круглом дымнике юрты. Ему хотелось поселиться с Мидаг и малолетним сыном в тихом краю, где-нибудь в далекой земле динлинов[13], и жить мирной жизнью простого человека, не знающего ничего ни о бритоголовых разбойниках — юэчжах, ни о коварном Цинь Ши-хуанди, ни о грызне в Совете двадцати четырех хуннских князей. Чаша молочной водки в час досуга, сытый скот, ласковая жена да радующая сердце красота земли, на которой не гниют сотни порубанных трупов, — вот чего ему хотелось, когда рядом с ним, молочно белея в темноте обнаженной грудью, спала яньчжи Мидаг…