Одетая в белоснежные одежды, буранная, долго-долго стояла зима.
И так — год за годом…
Мы, горстка людей, отрезанных от всего мира, старались не падать духом. Как будто бы мы сыты, всего у нас в достатке, жилище у нас хорошее, все есть. Не хватало нам одного: людей, общества, друзей, народа. Мы потеряли бы счет времени, часам, дням, числам, годам, если бы не дневник, который издавна, с юности своей, вел отец, и если бы не мой дневник, который я вел, подражая отцу и ежедневно проставляя дату. Мы чувствовали бы себя заживо погребенными, если бы не радио. Звуки его приняли для нас особый, волнующий интерес, в них трепетали последние нити общения с миром, с «Большой землей».
Нам угрожала опасность опуститься из избытка свободного времени, от отчаяния. Энергия и знания отца, поборовшего упадок духа после суровых испытаний, трудолюбие простых людей, делящих с нами дни и годы одиночества, спасли нас от этого. Мы с Любой росли, учились, обогащали свой ум, закалялись в труде, впитывали все, что давали нам широкие знания отца, книги, музыка, мастерство наших друзей.
Марфуга под руководством Фомы Кузьмича освоила все тайны высокого кулинарного искусства, стала полновластной хозяйкой кухни. Ей деятельно помогала Люба, трудолюбивая, резвая девочка.
Я тоже научился многому. Я умел и ходить за лошадьми, и давать корм коровам, я умел боронить, сеять, сажать, полоть. Я научился столярному делу, не говоря о том, что умел прибрать комнаты и подмести или вымыть пол. Я научился трудиться.
Между тем жизнь шла своим чередом. Мы отштукатурили, выбелили дом снаружи и внутри, он стал уютней, теплей и нарядней.
— Настоящая дача! — восхищалась Люба. — Только… — голосок ее вздрагивал от сдержанного волнения, — только бы поближе к городу, к людям…
— Подожди, сестреночка! — успокаивал я ее. — Мы выберемся отсюда и заживем по-иному!
— Да я ничего, Владек… Мне и здесь с вами, с папой и с тобой, с Марфугой, с Ахметом, с Фомой Кузьмичом, отлично. Но я бы не прочь иметь подружек… ходить в театр… гулять по улицам…
— Знаешь, Люба, мы что-нибудь придумаем… Ты видела лен в нашем поле? Года через два его будет много. Мы наткем полотна, проварим его маслом и сошьем, соорудим… знаешь что? Воздушный шар!
— И улетим отсюда! Да? — воскликнула Люба, бросаясь ко мне. — Папа у нас такой умный, он построил электростанцию, осветил не только дом, но и скотный двор, под его руководством строили дом, мебель, делали утварь, ткацкие станки… Он соорудил радио… Он все может, все умеет, он, конечно, что-нибудь придумает, чтобы выбраться отсюда!
В нашей тихой жизни это было большим событием. Однажды мы услышали в наушниках вместо точек и тире человеческий голос и музыку. А вскоре отец водрузил рядом с приемным аппаратом вогнутый круг, сооруженный из пергамента, в жестяной оправе. В середине круга в маленькой коробочке включались катушки, обмотанные тонкими проводами, какие-то винтики. Весь прибор был окрашен в светлый сероватый цвет. Отец прикрепил к диску провода. Мы заметили, что он немного волнуется. Повернув пуговку выключателя, он сказал:
— Посмотрим, что получится из этого…
И вдруг ясный чистый голос произнес:
— Московское время двадцать часов. Приступаем к трансляции оперы «Борис Годунов» из зала Большого театра…
Как зачарованные, просидели мы весь вечер, до полуночи, слушая музыку, пение… И когда донесся издалека шум аплодисментов, горячо аплодировали и мы, незримые, далекие слушатели.
С этого дня в доме нашем стало веселей, как бы людней и просторней. С раннего утра до полуночи оживляло наше жилище пение и музыка, далекий человеческий голос, рассказывающий о жизни нашей родины, о новостях нашей страны.
«Говорит Москва!..»
Каждый день мы слышали эту фразу, и каждый раз она нас волновала. Если бы увидеть Москву! Кремль, Красную площадь… ее улицы, дома и сады…
Шли годы…
Люба из маленькой девочки выросла в красивую стройную девушку. Сестра унаследовала все красивое, женственное от матери, а ум, доброту, благородство — от отца. Мать, уезжая, оставила почти весь свой гардероб. Сначала приходилось перешивать ее одежду, с годами же платья, костюмы матери стали Любе впору.
И мне становились впору костюмы отца. Я вырос, на щеках у меня появился пушок. Настал день, когда я впервые взялся за бритву.
Годы и горе преждевременно украсили сединой голову отца. Но он по-прежнему деятелен, много трудится, занимается с нами, по желанию Ахмета и Фомы Кузьмича читает им лекции… Подолгу сидит он у себя в кабинете, в бывшей комнате Дубовых, над рукописями и чертежами.
— Это что, папа? — спросила однажды Люба, рассматривая чертежи.
— Это проекты больших, сложных машин. Когда мы уедем отсюда, я передам их государству.
— А я думала…
— Что ты думала, доченька? — улыбнулся отец, гладя Любу по головке, по ее темно-каштановым волнистым волосам.
— Я думала, это чертежи аэростата, воздушного шара…
— Чтобы улететь отсюда? Ах ты, моя мечтательница! — рассмеялся отец. — Будет у нас и воздушный шар. Мы одолеем этот каменный барьер, отделивший нас от мира. Будет, дайте срок!
Наше жилище украшалось все больше. Ковры и картины заполняли стены его. Ковры мастерила Марфуга. Картины писал отец. У него в запасе были краски, кисти, полотно. Искусству живописи он научил и нас.
Картины отец писал с натуры — у озера, возле рощ, в лугах. Портреты — с живых людей, с фотографий. Отец на портрете был молодой, красивый, энергичный, в инженерском костюме. Меня он нарисовал в нескольких видах: каким я был в детстве, малышом, гимназистом в форме и со значком. Как живая, смотрела с полотна Люба — в живописном наряде, с букетом цветов в руках и венком на голове.
Долго трудился отец над портретом матери. Когда он был готов и занял свое место на стене, Люба долго стояла, рассматривая его, притихшая и печальная, и вдруг заплакала. С портрета смотрела прекрасная, но холодная, чужая женщина…
Семью Дубовых отец написал вместе, на одном полотне, отчасти по памяти, отчасти по фотографиям. У каждого на портрете было свое характерное лицо, один Дубов не походил на другого Дубова, но что-то общее связывало их, кроме родства. На мое замечание об этом отец ответил:
— Над ними реял один призрак: обреченности.
Я уже упоминал, что по примеру отца вел дневник. Заглянув в него как-то случайно, отец похвалил меня:
— Хорошо. Только мало одних фактов — зарисовывай жизнь, события с натуры. Учись письму у классиков. Литература, как и музыка и живопись, облагораживает человека. А еще — учись мыслить, рассуждать, записывать свои раздумья.
По мере учебы по-иному, в их глубоком значении, стали доходить до меня и технические книги. Чертежи и схемы заговорили понятным четким языком.
Когда Люба подросла, отец начал преподавать нам и социальные науки. Мы убедились, что он хорошо знаком с учениями философов древности, с Кантом и Гегелем, Марксом и Энгельсом, Плехановым и Лениным.
— Папа, ты все-все знаешь! Где ты всему научился? — поинтересовалась Люба.
— В университете, дочка. Многому — по литературе, ходившей по рукам в качестве запрещенной. Студенческая молодежь собиралась кружками, мы изучали, спорили, делились впечатлениями. А кое-что я изучил в обществе ссыльно-политических.
— А ты разве в ссылке был?
— Был, дочка. В Сибири. Но это — давнее прошлое.
— За что же тебя ссылали?
— За участие в студенческих сходках, за прокламации, листовки, что среди рабочих распространяли, за студенческую забастовку… Два года пробыл в ссылке…
— А потом?
— Потом вернулся. Закончил университетский курс. Работать начал как горный инженер… И попутал же меня черт с этим Дубовым! Жил бы сейчас и работал со всеми, как человек…
— А за границей ты, папа, был? — спросила Люба после долгого молчания.
— Немного. Раза два. В служебных командировках. На заводах в Германии, Бельгии, во Франции и Англии.