…
Деревня взята нашими… нет, вот опять ею овладел неприятель… а вот она снова в наших руках… снова перешла к неприятелю; а впрочем, это уж больше не деревня, а груда дымящихся развалин.
Жители (ведь на самом-то деле она принадлежала им) покинули ее заблаговременно и бежали. Да и хорошо сделали, потому что битва в обитаемом месте нечто ужасное: пули врагов и своих попадают в дома, убивая женщин и детей. Одна семья поневоле осталась в местечке, которое мы взяли вчера, отдали неприятелю, отняли у него обратно и опять отдали: это были старики — муж с женою, и их замужняя дочь, мучившаяся родами. Муж ее служит у нас в полку. Он сказал мне, когда мы приближались к деревне: «вон там, г-н подполковник, в домике с красной крышей живет моя жена со стариками родителями… Они, бедные, не могли бежать… Жена с часу на час ожидает родов, а тесть с тещею от старости еле таскают ноги… Ради самого Бога, г-н подполковник, командируйте меня туда!» — Бедный малый! Он как раз поспел вовремя, чтобы принять последний вздох родильницы и новорожденного ребенка: у самой кровати разорвалась бомба… Что сталось со стариками, мне неизвестно. Вероятно, они были заживо погребены под развалинами; по крайней мере, их дом загорелся одним из первых. Битва на открытом поле уже достаточно ужасна, но посреди человеческих жилищ это бедствие в десять раз хуже. Обрушивающиеся балки, потоки пламени, удушливый дым, взбесившаяся от испуга домашняя скотина… Каждая стена обращается в крепость или баррикаду, каждое окно в бойницу… Я видеть там бруствер, наскоро набросанный из трупов. Защитники деревни подобрали всех убитых, лежавших по близости, и наложили их рядами, чтобы стрелять из-за этого прикрытая по нападающим. Этой стены я никогда не забуду: один из сложенных в кучу покойников оказался живым — он шевелил руками…
«Остаться в живых» — хуже этого ничего не может быть на войне, если человек ранен и искалечен. Тогда несчастный подвергается невыразимым, бесконечным мучениям, которые вдобавок разнообразятся на тысячу ладов. Если бы Провидите посылало на поля битв ангела милосердия с тем, чтобы он гасил последнюю искру жизни в этих обреченных на смерть, но еще продолжающих мучиться жертвах — будь они люди или животные — ему было бы много работы.
…
«Сегодня у нас произошло небольшое кавалерийское дело на открытом поле. Прусский драгунский полк неожиданно выскочил из засады, выстроился в линию и, подтянув поводья, с саблями над головой, помчался коротким галопом прямо на нас. Мы не выждали нападения, но сами бросились навстречу неприятелю. Не было произведено ни единого выстрела. Когда между нами оставалось каких-нибудь несколько шагов расстояния, с обеих сторон грянуло оглушительное ура (кричанье опьяняет, это известно диким индейцам и зулусам еще лучше, чем нам). И вот мы кинулись друг на друга, лошади наши столкнулись грудь с грудью, колени всадников соприкасались, сабли взвились к верху и опустились на головы противников. Вскоре наступила такая свалка, что невозможно было употреблять оружия; люди схватились грудь с грудью, причем испуганные лошади, храпя, рвались, куда попало, взвиваясь на дыбы, били задом ногами. Я также один раз был сброшен с седла, и чья-то лошадь едва не размозжила мне копытом висок».
…
«Опять дневной переход, и снова одна или две стычки с неприятелем. Меня постигло горе, и я до сих пор не могу забыть одной печальной картины. Уж, кажется, мне следовало бы присмотреться ко всему и не быть таким впечатлительным, но я ничего не могу с собой поделать, и тяжелое воспоминание неотступно преследует меня… Пуксль, наш бедный, веселый, добрый пинчер — ах, зачем я не оставил дома эту милую собаку при ее маленьком господине Рудольфе! Она по обыкновению бежала за нами; вдруг я слышу жалобный визг. Осколком гранаты Пукслю оторвало передние лапки. Он не может больше следовать за мной и остается на месте, покинутый всеми, но „еще живой“; проходит двадцать четыре, двадцать восемь часов, он еще жив. „Барин, милый барин“, жалобно визжит он во след, „не бросай своего бедняжку Пуксля!“ И его маленькое сердце разрывается от горя… Что мне больнее всего, так это мысль, что верное животное, умирая, конечно обвиняло меня в жестокости. Пуксль видел, как я обернулся, услыхав его мольбу о помощи, но не подумал его поднять, а равнодушно ускакал дальше. Ведь он не понимал, что нельзя скомандовать: „стой!“ полку, летящему в атаку. Если мы оставляли на дороге падающих товарищей, то тем более не могли остановиться из-за раненой собачки… Но Пукслю недоступно понятие о высшем долге, которому повинуется его господин, и он отнесся с горьким изумлением к моему поступку.