А два дня спустя, в полк Фридриха пришел приказ: выступить в поход!
На сборы в дорогу и прощанье ему было дано всего двадцать четыре часа. Между тем, я со дня на день ждала родов. В мучительный тяжелый час, когда женщина стоит на краю гроба и находит единственную отраду для себя в присутствии горячо любимого мужа, мне приходилось остаться одной, а главное: мучиться еще сознанием, что дорогой человек ушел на войну, что ему так же больно быть в разлуке со мною в такое время, как и мне обходиться без него…
Это происходило поутру 20 июня. Все подробности расставанья с Фридрихом твердо запечатлелись в моей памяти.
На дворе стояла удушливая жара. Для защиты от нее в моей спальне были спущены шторы. Завернувшись в легкий широкий пеньюар, я лежала в изнеможении на кушетке. Ночью мне почти не спалось, и теперь мои отяжелевшие веки закрылись в дремоте. Возле меня на столике стояла ваза с букетом роз, распространявших сильный аромат в душной атмосфере комнаты. В открытое окно доносились звуки сигнального рожка. Все это действовало усыпляющим образом, однако я не спала. Сознание не вполне покинуло меня, но тяжкие заботы, лежавшие камнем на душе, как-то забылись на время. Я не думала больше ни о войне, ни о предстоящей мне опасности; я сознавала только, что живу, что свежие розы под музыку горниста, наигрывавшего сигнал утренней зари, струили одуряющий сладкий аромат, что мой дорогой муж может вернуться с минуты на минуту, и когда увидит, что я сплю, то войдет в комнату на цыпочках, из опасения меня потревожить. И в самом деле: вот претворилась дверь против моей кушетки. Не раскрывая глаз, из под приподнятых век я увидала вошедшего Фридриха, но не сделала ни малейшей попытки очнуться от своей дремоты, боясь, что видение исчезнет; мне казалось, что это был сон, и пожалуй, я только видела во сне, будто бы приподняла слегка ресницы. Я даже зажмурилась и старалась вообразить, что вот Фридрих подходит ближе, наклоняется и целует меня в лоб.
Это так и было. Потом он опустился возле меня на колени и остался в этой позе. Розы по-прежнему благоухали, а вдали горнист продолжал монотонно наигрывать на рожки.
— Марта, ты спишь! — услыхала я тихий голос мужа и открыла глаза.
— Ради Бога, что случилось? — вырвался у меня в ту же минуту крик испуга. Лицо стоявшего возле меня на коленях Фридриха было до того печально, что я тотчас сообразила все. Несчастье, очевидно, подкралось к нам. Вместо ответа, он приник головой к моей груди.
Да, это ясно: мужа потребовали на войну… Я охватила рукой его шею, и мы оба долго молчали.
— Когда же? — спросила я наконец.
— Завтра утром…
— О, Боже мой, Боже!..
— Не пугайся, моя бедняжка! Собери все присутствие духа.
— Нет, нет, дай мне излить свое горе громкими жалобами… Я слишком несчастна, да и ты тоже: это видно по твоему лицу. Ты страдаешь. В жизнь мою я не видала человека, до такой степени убитого горем.
— Да, моя ненаглядная, жена моя… я несчастлив. Покинуть тебя, да еще в такое время.
— Фридрих, Фридрих, мы никогда больше не свидимся — я умру…
V
Что перенесли мы оба в эти двадцать четыре часа перед разлукой, трудно выразить. Второй раз в жизни приходилось мне отправлять в поход горячо любимого мужа. Однако, это второе расставанье было несравненно больнее первого. Тогда я смотрела на вещи совсем иными глазами, мои воззрения были гораздо примитивнее, а про моего отважного юного Арно и говорить нечего: мне его участие в походе представлялось роковой необходимостью, которой нет дела до моего личного горя; ему же эта война рисовалась в самых заманчивых красках, он рвался на театр военных действий, точно то была веселая экспедиция, обещавшая ему несомненные лавры. Он шел в поход с одушевлением; я не роптала, провожая его. Во мне еще оставался энтузиазм к военной славе, привитый воспитанием; я отчасти разделяла гордость мужа, которую внушала ему грандиозная затея смелых завоеваний. Но теперь я знала, что Фридрих идет с отвращением, а не с радостью, на кровавую работу; я знала, что ему мила собственная жизнь, которую приходится поставить на карту, что ему дороже всего на свете, не исключая и притязания Аугустенбурга, его жена, тем более, что она вдобавок не сегодня-завтра должна сделаться матерью. Арно покидал меня, движимый пылкой отвагой, веселый и беззаботный, так что ему стоило позавидовать, тогда как при втором расставаньи оба мы одинаково заслуживали жалости. Да, мы страдали одинаково и не таили этого друг от друга. Ни малейшего лицемерия, ни пустых утешений, ни громких фраз. Ведь мы составляли одно и не прибегали к взаимному притворству. Лучшим утешением служило нам то, что каждый из нас понимал, насколько безутешен другой. Разразившегося над нами несчастья мы ничуть не старались прикрыть условной маской патриотизма и геройства. Нет, перспектива стрелять по датчанам, колоть и рубить их не могла примирить моего мужа с необходимостью расстаться со мною; напротив, это лишь обостряло горе разлуки, потому что резня и разгром претят каждому «благородному человеку». А для меня было также нисколько не утешительно, что Фридриха повысят в чине. Если же наша теперешняя разлука будет навек, если ему не суждено вернуться домой, то все государственные соображения, вызвавшая эту войну, покажутся мне не стоющими подобной жертвы, какими бы возвышенными и священными не выставляли их наши патриоты. «Защитник отечества» — почетное звание, которым награждают солдата! И в самом деле: что может быть благороднее долга защищать своею грудью родную землю, своих соотечественников? Но, опять-таки, зачем присяга налагает на военных другие обязанности, кроме защиты отечества от неприятеля? Зачем они должны вторгаться в чужие страны, когда родине не грозит ни малейшая опасность, просто ради споров чуждых государей за трон и могущество? Зачем приходится им рисковать жизнью, покидать свой семейный очаг, как будто бы дело шло о защите отечества — обстоятельство, обыкновенно приводимое в оправдание войны? Зачем, например, в данном случай австрийское войско послали драться только для того, чтоб посадить на микроскопически трон какого-то Аугустенбурга? Почему? Зачем? Однако задавать подобные вопросы не только императору или папе, но даже самому себе равносильно государственной измене, богохульству; по крайней мере, светская верховная власть сочтет это нарушением долга верноподданного, а его святейшество — кощунством безбожника, и никто из них не найдет нужным ответить.