"7 часов утра. Все кончено.
" – Прощай, мой старый мальчик". – Это были ее последние слова. Потом она закрыла глаза и заснула напеки. Спи спокойно, бесценная старушка мать.
"Со слезами целуя ваши милые руки, остаюсь ваш смертельно
огорченный Фридрих Тиллинг.
Письмо это я храню до сих пор. Как истерся и побледнел листок, исписанный его рукою! И не только протекшие двадцать пять лет привели его в такой вид, но также слезы и поцелуи, которыми я покрывала тогда дорогие строки. "Смертельно огорченный" – да… А мне хотелось громко вскрикнуть от восторга, когда я прочитала это послание. Хотя в нем не говорилось ни слова о любви, но нельзя было яснее выразить, что писавший любит не кого иного, как ту, перед которой он излил свою душу. Не думал же он о принцессе в такой час, у смертного одра матери, не стремился же он выплакивать свое горе на ее груди; нет, его тянуло ко мне, и этого было достаточно, чтоб заглушить в моем сердце всякое ревнивое сомнение.
В тот же день я отослала роскошный венок из белых камелий на гроб усопшей; посреди белых цветов красовалась одна алая полураспустившаяся роза. Поймет ли он, что бледные цветы без запаха предназначались покойнице в знак печали, а единственный цветок, пылавший багрянцем – ему?…
IX.
Прошло три недели.
Конрад Альтгауз посватался к моей сестре Лили и получил отказ. Однако он не принял этого в трагическую сторону и остался, как всегда, постоянным посетителем нашего дома, а в обществе – неизменным кавалером.
Однажды я выразила ему свое удивление по поводу его непоколебимой преданности вассала.
– Меня очень радует, – сказала я, – что ты не думаешь сердиться. Однако, вместе с тем, это служить доказательством непрочности твоего чувства к Лили, хотя ты утверждал противное. Отвергнутая любовь обыкновенно бывает мстительна и переходить в озлобление.
– Ошибаешься, почтеннейшая кузина, я без ума влюблен в Лили. Сначала мне казалось, что мое сердце принадлежит тебе. Но ты держала себя так неприступно, что я успел своевременно подавить зарождавшуюся страсть. Потом, некоторое время я интересовался Розой и, наконец, остановился на Лили. Этому расположению я останусь верен до гроба.
– Как это на тебя похоже!
– Лили или никто!
– Но если она не хочет быть твоею, мой бедный Конрад?
– Неужели ты думаешь, что я единственный на свете, который, несмотря на неудачу первого сватовства, будет свататься к любимой девушке и во второй, и в третий раз, чтобы восторжествовать, наконец, в четвертый? Она уступит, хотя уж ради того, чтоб положить конец моим приставаньям; вот, увидишь, что уступит! Правда, Лили не влюблена в меня – странный, но тем не менее действительный факт. Однако мне ужасно нравится, что она при таких условиях не соблазнилась заманчивой для каждой девушки перспективой – сделаться замужней дамой, и не спешила ухватиться за партию, весьма приличную с точки зрения света. Теперь я еще больше влюбился в нее. Мало по малу моя привязанность тронет женское сердечко Лили, вызовет в нем взаимность, и вот ты сделаешься моей свояченицей, дорогая Марта. Надеюсь, ты не намерена мне противодействовать?
– Я? уж конечно – нет. Напротив, мне нравится твоя система упорного ухаживанья. Всем женихам следовало бы взять тебя за образец и добиваться своего, выжидая время, действуя на женщин одною неясностью. Англичане называют это to woe and to win *). Но любить и достигать желаемого этим путем – наша молодежь не дает себе труда. Они хотят не завоевать счастье, а сорвать его, как цветок, на краю дороги!
*) Вздыхать и добиваться.
Тиллинг вернулся в Вену уже две недели назад – как мне передавали – а между тем не шел ко мне. Встретиться с ним в обществе, разумеется, нельзя было рассчитывать; по причине траура он не принимал участия ни в каких развлечениях. Но я думала, что барон навестит меня или, по крайней мере, мне напишет. Однако день проходил за днем, не принося с собою ни ожидаемого визита, ни письма.
– Не понимаю, что с тобой творится, Марта, – говорила мне однажды утром тетя Мари, – с некоторых пор ты сама не своя: рассеянная, не в духе… Напрасно ты отвергаешь всех женихов, уверяю тебя – напрасно! Я давно говорю: одиночество для тебя не годится. Следствием его является твой сплин, который замечают. Скажи-ка: ты уж говела в посту? Это также принесло бы тебе большую пользу.
– Полагаю, что и то и другое, т. е. выходить замуж и говеть, следует делать по сердечному влечению, а не ради того, чтоб избавиться от сплина. Между тем, из претендентов на мою руку мне не нравится никто; что же касается говенья…
– Ты должна им поторопиться; вспомни: ведь завтра великий четверг… Есть ли у тебя билеты на церемонно "омовения ног?"
– Да, папа мне достал, только я право не знаю, идти ли…
– О, непременно! Трудно себе представить что-нибудь красивее и умилительнее этого зрелища… торжества христианского смирения. Император с императрицей нагибаются до полу, чтобы умыть ноги старикам и старухам из богадельни. Не служит ли это наглядным примером ничтожества земного величия перед божественным?
– Да, для того, чтобы олицетворить собою смирение, преклоняя колена перед ближним, нужно сознавать себя очень высокопоставленным лицом. Этим они хотят сказать: "как велико расстояние между сыном Божиим и апостолами, так велико оно между мною, императором, и богаделенскими стариками". Этот основной мотив церемонии кажется мне не особенно смиренным.
– У тебя на все престранные взгляды, Марта. За три года, проведенных тобою в деревенском уединении за чтением дрянных книг, ты усвоила себе совсем превратные понятия.
– Дрянных книг?
– Да, именно дрянных – я не беру назад своего выражения. Недавно, когда я в своем неведении упомянула перед архиепископом об одной книге, которую нашла у тебя на постели и по заглавию приняла за божественную – "Жизнь Иисуса", какого-то Штрауса, – преосвященный как всплеснет руками, да как крикнет на меня: "Господи, откуда вы достали такое безбожное, нечестивое сочинение?" Я, разумеется, сгорела со стыда и стала уверять, что не читала его, а только видела у своей родственницы. "В таком случай – сказал он – вы должны потребовать от вашей родственницы, чтобы она, ради спасения своей души, бросила эту книгу в огонь". Вот я и передаю тебе слова архиепископа, дорогая Марта. Согласна ты сжечь эту книгу?
– Если б мы с вами родились за двести-триста лет назад, то могли бы видеть своими глазами сожжение не только нечестивой по нашему книги, но и самого еретического автора.
И это средство было бы действительнее – на время, конечно, да и то ненадолго…
– Ты уклоняешься от прямого ответа. Говори: сожжешь ты книгу?
– Нет.
– Так-таки и "нет", безо всяких околичностей?
– К чему бесполезные рассуждения? Мы не поймем одна другую на этой почве, дорогая тетечка. Послушай лучше, что я расскажу тебе про своего Рудольфа…
И мне удалось благополучно повернуть разговор на неистощимую тему, которая никогда не приводила нас к неприятным столкновениям. Насчет того, что Рудольф Доцки самый прелестный, необыкновенный и не по летам развитой ребенок, мы всегда были согласны между собою.
Итак, на другой день я решила присутствовать на церемонии "омовения ног". В начале одиннадцатого мы с сестрою Розой, в черных туалетах, как подобает на страстной неделе, явились в большую церемониальную залу императорского Бурга. Здесь на эстраде были заготовлены места для аристократии и дипломатического корпуса. Следовательно, и тут мы очутились в своей сфере, обмениваясь поклонами направо и налево. Галерея также была битком набита счастливцами, получившими билеты, но вверху было уже смешанное общество, не принадлежащее к "сливкам", как мы, сидевшие внизу на эстраде. Короче, и на этом торжестве символизированного смирения господствовала обычная обособленность каст, и привилегированный круг пользовался несомненным преимуществом.