Поздним вечером она медленно и нехотя засобиралась. С леденящей душу тоской смотрел он на нее, с сожалением и отчаянием отвозил домой.
Однажды из будки возле работы она позвонила ему. Говорила, что со дня на день приедет Витальчик, а она не знает, как быть теперь и что делать…
— Только ты и можешь помочь…
— Чем?
— Найди срочно врача. Кажется, я беременна! И чтоб никто-никто не узнал…
— Перебирайся ко мне! — решительно предложил он, опаленный изнутри мыслью, что у них будет ребенок и она наконец станет его женой.
— Тогда я определенно погибла. Пожалей меня!
И он заколебался, пообещав подумать. А думая и взвешивая, заполучил от знакомых и необходимый адрес. Но говорить об этом Наде медлил. Он знал ее характер и ждал, что она сама примет решение. И почти не ошибся: звонки с мольбой вскоре отпали с такой же внезапностью, как и возникли.
Загадочное, удивительное вдруг наступило затишье в их отношениях. Не зная, как понимать это молчание, он позвонил сам.
— Знаешь, я передумала: будь что будет.
А спустя немного еще, когда он вновь уговаривал переехать к нему, вдруг сказала, что ничего не подтвердилось, ничего, оказалось, и не было.
С тех пор они больше не виделись, после того марта ни разу не встретились. Она не звонила ему, и он не тревожил, зная о возвращении ее мужа. Но летом, перед отъездом в отпуск, не утерпел и по телефону спросил, не случилось ли что.
— Позванивай, если хочешь, сам. Я больше не буду… — И, ссылаясь на занятость, повесила трубку.
Не понял он тогда этих слов: простая ли в них была доброта или нечто большее, называемое вечной женской загадочностью. Так и уехал со странной обеспокоенностью.
В отпуске он позвонил ей. Пронзительно-синие были дни, подобной синевы никогда и не помнилось, и потому хотелось поведать о ней — вдруг да надумает приехать.
С этого-то звонка из далекого Крыма он не знал уже больше покоя, с этого-то звонка он ни на минуту не выпускал из памяти минувший март, и все, что было отныне с этим месяцем связано.
— Надя? — с удивлением переспросили его. — Она же в декретном отпуске!
— Извините, не знал.
Новость ошеломила, сбила с отпускного настроя. Перемешала тревогу с радостью. Тревога была за исход, радость же, что и у нее тоже будет, как и у многих, маленькое, крохотное чудо, которое она выстрадала с никому не известной тайной.
Под треск весенней капели ощутил он свою неустроенность, усиленную загадочными телефонными звонками и за ними следовавшим непонятным молчанием. И после каждого из звонков, поддаваясь иллюзии, сильнее воображал трогающие лицо детские ладошки…
Кому надо было звонить и молчать, узнавать: дома ли и что у него на душе?
Мишка Минаев замирал с колотящимся сердцем и с волнением, удвоенным и утроенным, напрягаясь, ждал — не взорвется ли нечаянно на другом конце провода детский крик, выдавший бы тайну молчаливых звонков. Но тайна все так же оставалась тайной. И чьи-то губы всякий раз, казалось, шептали в трубку: «Он — твой, он — твой…»
И тогда вечерами, мартовскими весенними вечерами одолевало беспокойство и непривычное опасение, которое объяснял он для себя одной лишь причиной: не пропали, не исчезли бы однажды молчаливые эти звонки, как брошенный конец веревки утопающему с проплывающей мимо лодки.
Но и другой, кто звонил ему, не мог не бояться этих вечерних предвидений тоже — вдруг да прозвучит в трубке чужой женский голос!
Двух этих мгновений они сильнее всего боялись под звуки падающей и текущей воды.
КОЛОСКИ
День ликовал и словно бы купался в солнце, Сентябрь пылал в березовом лесу, светился блестками паутины, резвился листвой осинника. Казалось, никогда не кончится этот праздник природы.
И только сжатые по косогорам поля напоминали об осени, выделялись светло-желтой стерней и скирдами соломы — бывшим вольным пристанищем мальчишек. В них мы обычно делали лазы, взбирались наверх и смотрели на зыбкое колыхание дня, оставались там до вечера, а иногда и до ночи. Кроме скирд были еще и осенние стога, но трогать их ребятне настрого заказано. Покувыркаться в сене хорошо, пока оно в валках, стог же порушить считалось делом недопустимым.
Солнечную щедрость и веселость за окнами — да еще на последних уроках — переносить было невмоготу. И я от скуки полез в свою армейского образца сумку. Сумка эта и теперь нет-нет да и приснится мне, с ремнем, пришивавшимся несметное количество раз. В ней было два отделения — для тетрадей и книг. Карандаши и ручки втыкались в кожаные пистоли, ладно притороченные на передней стороне сумки, чуть выше железной защелки.