К княгине он прибегал с жалобой на злого дикого котенка, расцарапавшего ему лицо и грудь, князь впервые вложил в его руки меч — пока что деревянный, и пока мальчишка Эленеас — звонкое и сияющее, как белое золото, имя Аллион пока что оставалось лишь залогом будущих побед, — не отправился к наставникам, ему не нужно было других отца и матери, а потом — и подавно. Храм оставался храмом, статуи — статуями, молитвы не заменяли ни ласковых рук княгини, ни усмешки на губах князя.
В семь лет он, впервые проведя в летнем лагере три девятины и вернувшись в замок, вопреки воле князя и его супруги начал называть их — отец и мать. Князь Свенелорн долго пытался запретить это мальчику, но упрямый наследник сумел настоять на своем, а княгиня охала, противилась, но однажды с губ сорвалось:
— Это же грех… сынок, — выдохом, полушепотом: выстраданное, заветное, лишь наедине с собой раньше произносимое слово, запретное — и вдруг прозвучавшее вслух: слово матери, которой не дано было выносить и родить, но все остальное — бессонные ночи, тревоги, замирание сердца, когда мальчик впервые сел на лошадь и, не проехав даже до края двора, вылетел из седла…
Золота было много, а детства — мало; наследников князей и без того не баловали вольготной жизнью, а Эленеаса учили не по возрасту: по тому, что мог. Мог же он много. Быстро вытянулся, в восемь его принимали за двенадцатилетнего, и наставники не вспоминали, сколько лет княжескому сыну на самом деле. Детства было — пять лет, не больше, да и тогда, как он потом понял, игра чередовалась с учением, и не было у детей воинов в замке простых игр, каждая была лишь предтечей будущих уроков.
Когда наследнику минуло десять лет, отец впервые взял его с собой в военный поход; годом позже приглашение в гости от родичей обернулось смертельной ловушкой, и Эленеас сражался плечом к плечу с отцом и его воинами, убивал так же, как и взрослые мужчины, а после боя оказалось, что убил пятерых — больше, чем сам князь, больше, чем зрелые бойцы.
Ему всегда удавалось все, что он делал. Меч и перо, игла и резец были равно подвластны его рукам, а люди верили твердой и не по-юношески разумной речи.
Жизнь была сказкой, легендой о благословленном Сотворившими юноше, отраде приемных родителей, надежде жителей Сентины и подданных князя.
Никогда не подводило тело — не уставало, что бы он ни делал, не болело, не тревожило и в те годы, когда молодые люди изнывают от едва понятных им томлений плоти; разум всегда оставался ясным и светлым, словно где-то под крышкой черепа теплилась неугасимая лампада. К пятнадцати годам он понял, что победит в поединке любого воина, и троих победит, а если придется — и пятерых; что ему нет равных на турнире; что ни одна девушка, замужняя женщина или вдова не откажет ему в благосклонности. Любая наука давалась слишком легко, любое мастерство шутя поддавалось, раскрывая секреты.
Ученые мужи приходили к нему — юноше — за советом, священники внимали его слову, и когда он повел отряд в первый поход, оставив отца в замке, победа тоже поддалась легко, легче капризной дочери рыцаря Гиметора. Вино обычное пьянило, но не побеждало; огненное вино, которое варили монахи, тоже не валило с ног — как и могучие удары копья на турнире.
Жизнь была мукой, ежедневной, нестерпимой и невозможной мукой, пыткой всемогуществом…
Когда Эленеасу исполнился двадцать один год, наутро после пира он пришел к отцу и на коленях умолял его отпустить на год в монастырь Бдящих Братьев. Он мечтал об аскезе, об испытании голодом и нищетой, о пути бродячего монаха, босиком топчущего землю повсюду, где верят в Сотворивших. Отец отпустил — не споря, не возражая ни словом, ни взглядом, и это резануло ножом по сердцу. Князь не понял, он уже сгорбился под грузом лет, нуждался в опоре, в наследнике, не знал, чего может искать молодой мужчина в монастыре — не понял, и все же отпустил. С Эленеасом никто никогда не спорил всерьез, все, о чем бы он ни попросил, ему давали, и отец не стал исключением.