И все, что волновало, мучило меня до этого, отошло в сторону, я остался один на один с книгой. Там говорилось еще, как старуха побила мальчика за то, что он ощипал краюшку хлеба, не дождавшись ужина, как зыркал глазами мальчик, кидаясь в дверях от старухи, и как старуха потом не знала, куда девать свои большие нескладные руки, — потом эта старуха сама упадет с лестницы, и у нее будет сильно болеть грудь, — и как мать мальчика смотрела на старуху, и что думала та молодая мать, мужа которой убили на войне, и еще, как плакали они все трое: и старуха, и малыш, и мать — и как малыш говорил: «Я не буду больше трогать того хлеба…»
Тогда вспомнил я свое детство и тех людей, которые были рядом со мною: и родителей, и Броньку, и Евку — вспомнил так, будто кто-то, осветив фонарем прошлое, сказал:
— Гляди, вот оно…
Вспомнил и подумал про тех людей, с которыми жил и теперь живу рядом, и хотя воспоминания были совсем не связаны между собой, как не связано у меня ни с чем воспоминание о дороге, — было утро, залитое солнечным светом, и я шагал по степи, не помню уж куда и откуда, но та дорога и то утро стоят в памяти, — и я подумал тогда, неужели это для меня только воспоминания и ничего больше?..
…И почему так хорошо и так тяжело бывает от воспоминаний, и вообще, почему, когда мне тяжело, я вспоминаю ту дорогу, и тогда откуда-то приходит уверенность, что в моей жизни будет еще утро, и не одно, каким я буду идти и глядеть широко открытыми глазами на росную землю… И проходит тяжесть, и сложное становится простым.
И я спросил себя: стоит ли сравнивать улыбку матери с той частицей, из которой состою я, и что важнее для человека: теория относительности или ломоть хлеба?
После этого я по-другому взглянул на мир, и это было как та болезнь, которой обязательно болеют в детстве и которая почти никогда не бывает у взрослых.
Иван
Иван медленно открыл глаза и осмотрелся.
В большой, как показалось, необычно пустой дом лился через окна яркий солнечный свет, и от него на старых, еще Зосей тканных дорожках лежали пятна. Было тихо, даже звенело в ушах. Где-то во дворе звонко заквохтала курица, квохтанье ее показалось странным, будто и не слышал его никогда. И это квохтанье, и недвижимые солнечные пятна на дорожках слегка встревожили.
Иван снова закрыл глаза, желая забыться в легком сне. Но не спалось — мешала вновь наступившая непривычная тугая тишина, которая, казалось, о чем-то напоминала.
«Ага, это же я дома, из больницы выписали. И весна уже на дворе. Так чего же я лежу? Солнце такое…»
Только теперь Иван вспомнил, что вчера Марыля забрала его из больницы. На колхозной машине.
Иван пошевелился, сразу же почувствовал слабость, тело показалось чужим — тяжелым, неповоротливым, как колода. И снова захотелось лечь на спину и закрыть глаза.
«Ничего, мне только подняться, а потом посмотрим, кто кого… Подняться только…»
Он поднялся, сел на кровати. Дрожали от слабости руки, ноги были ватными. Иван медленно одевался. Марыля как знала, что он подымется: на спинке кровати висели штаны и рубашка. Кирзовые сапоги стояли у порога. Из голенищ торчали белые портянки.
«Ничего себе баба, не лентяйка, старается, не то что Зося…»
Еще чувствуя слабость во всем теле, он побрел к двери.
Иван стоял на крыльце и жмурился от яркого солнца. Небо было глубоким и чистым. Тепло стояло, хоть сбрасывай рубашку. Снегу не было.
«Сеять пора… А в больнице за болезнью и не видел, ничего не видел из-за болезни…»
Марыля была во дворе, сгребала в кучу щепу, мусор. Оттаявшие и согретые солнцем щепки дымились паром.
— Ой, Иван, ты чего поднялся? — она поставила у сарая грабли и с улыбкой на гладком разрумянившемся лице пошла к Ивану. — Только из больницы выписали, а ты уже на ноги…
Иван опустил взгляд, посмотрел на полные тугие Марылины ноги, на черные простроченные ватные бурки, сказал:
— Весна вот идет, работы полно, нечего разлеживаться. И так всю зиму пролежал. Топор ты куда положила?
— Сейчас принесу, под навесом лежит, — Марыля, не дойдя до Ивана, остановилась, повернулась и пошла под навес.