Выбрать главу

7

Ребенок неожиданно заплакал, сердито, требовательно, будто весь мир подчинялся ему, — это расшевелило людей, они стали смотреть на него. Дядька Иван попробовал даже взять внука на руки — он еще больше зашелся плачем. Молодая мать стала качать ребенка, потом, достав из корзины бутылочку с рыжей соской, повернулась к солнцу спиной и стала кормить. Малыш сразу же затих, только иногда, будто вспоминая, что надо плакать, всхлипывал все тише и тише…

Люди смотрели на мать, на ребенка и начали улыбаться: лица посветлели, будто просыпались они от тяжелого долгого сна, в котором так хочется что-то сказать, крикнуть, но никак не можешь.

И снова, как на автовокзале, Сакович удивлялся: откуда этот ребенок, кем или чем стал теперь Коля?.. Неужели он теперь только воспоминание и боль — перешел в какое-то другое измерение, существование, наполненное другими понятиями, такими, например, как грусть человеческая… И где тогда начало, а где конец человека?..

Этими мыслями Сакович словно заглянул за какую-то черту, завесу и увидел там нечто такое, чего до этого никогда не видел. Заломило в голове — было больно…

— Человек ушел, человек пришел… Ишь ты, проголодался… говорила Адоля, глядя на Марковых. — Дети — радость, дети — горе: всему живому связь… Это же вот сколько бы вашему было?

Мать начала считать на пальцах. Она, как помнил Сакович, каждую весну считала, сколько лет было бы ее сыну, если бы остался жив.

— Ну вот, от сорок пятого уже тридцать. И там восемь. Тридцать восемь. Самый мужчина. Дети свои были бы.

— Как ему там лежится? Где он теперь? Ходит ли к кому-нибудь? — тянула Адоля.

— Нигде… — сердито отрезал отец.

Адоля даже сморщилась от этого ранящего короткого слова, будто у нее отняли что-то святое и дорогое.

Отец быстро налил и выпил рюмку водки и стал тереть ладонью лоб.

Неожиданно у Саковича как туман с глаз спал. Наконец он все понял. И назначение тех толстых, в три пальца, сосновых досок, что заметил Сакович в позапрошлом году в огороде за хлевом; тогда он так и не догадался, зачем они: «Пол новый, а больше куда?» — спросил у отца, но тот ничего толком не ответил, сказал: «Пусть лежат, что они тебя — трогают? Когда-нибудь пригодятся, не придется по хатам бегать». И почему так скривилась, будто ее обидели, Адоля… И отчего теперь отец такой встревоженный… И почему тогда, в детстве, родители насмехались над ним…

Они все думали об одном и том же, они почти все в своем большинстве были атеисты, самые упрямые атеисты. Даже неграмотные их деды и прадеды, иначе не возникли бы и не прижились среди них мудрые слова про молитву, дурака и лоб, который можно разбить до крови об пол…

Саковича ошеломило это открытие, оно перевернуло все представления о родителях, о себе, Адоле. То, что казалось главным, стало второстепенным, и наоборот. И он еще и еще, словно кругами, думал над тем, что открылось.

Нет, они все были атеисты: и когда долгими зимними вечерами при лучине говорили о покойниках как о живых, только живущих где-то там, на том свете, и когда разгадывали сны, когда голосили над холодным бездыханным телом, обливая его слезами, и когда бросались за ним, этим телом, в могилу, и когда ходили сюда, на кладбище, весной и, как сегодня, «давали выпить» покойникам, и когда стояли в церкви на коленях и шевелили губами… И чем больше они гадали, молились, плакали, тем больше становились атеистами, может, и сами того не понимая. В душе каждый, кто вырос возле земли, кто кормится землей, знал, что такое сырая земля, и поэтому они хорошо представляли: здесь все, а там ничего. И поэтому они так плакали, молились, гадали — все это было только болью, обычной человеческой болью.

8

— …Ну хорошо, пусть память… Но что же тогда такое память? — шептал через час Сакович.