Морозов подошел к бондарю, взял в руки ложку и тут же вспомнил отдел сувениров большого магазина в другом Березове, из которого только что приехал. Там под стеклом лежали маленькие игрушечные лапти, деревянные шкатулки с нарисованной тройкой гривастых лошадей, соломенные потешные мужчины и женщины и среди множества другого такие же ложки, только красивее: крашеные, гладкие — их, наверное, вытачивали на станке. К витрине часто подходили ярко одетые люди, молча показывали пальцем на какой-нибудь сувенир, а потом этим же пальцем тыкали себе в грудь, на которой чаще всего болтался фотоаппарат в кожаном футляре.
— Ну и как — покупают? — спросил он у бондаря.
— Покупают, но мало.
— И откуда же вы приехали?
— Из-под Налика, из Лютца, может, слышал?
Морозов не ответил, хотя и был когда-то в той маленькой, в один ряд, без электричества деревушке. В той деревушке родилась и выросла его мать. Хаты в ней были низенькие, с маленькими окнами, будто хлевушки. Мужики таскали зимой из леса сырые дрова и дышали дымом — люди эти казались ему тогда ленивыми и нехваткими: лесу вокруг полно, бери да стройся, дрова можно летом напилить и насушить, да ворота поставить новые…
Но тут, когда смотрел на бондаря, что-то оборвалось в его душе. Будто ожегшись, Морозов поспешно положил на прежнее место ложку и пошел, пошел, глядя себе под ноги, к новому зданию автовокзала мимо закрытой церкви, мимо нового кинотеатра. И, уже сидя в автобусе, немного успокоившись, тихо прошептал: «Пять лет прошло». А через минуту выдохнул: «И там десять».
Морозов выйдет из хаты под звездное небо и станет бродить по пустому двору. Вспомнит, как когда-то носил с этой женщиной, которую сегодня засыпали комьями холодной земли, картошку с огорода. Они припозднились, докапывали, уже совсем стемнело, а они никак не могли перенести из кучи в погреб картошку: мать насыпала и подавала на плечи мешки, а он носил. Так же светили над головой звезды, в клубе крутили пластинки и красивый женский голос из громкоговорителя пел про кибитки, про цыган, про быстрых коней… А они все носили и носили картошку, будто это была их последняя ночь. И было тогда на душе чисто и легко. Как давно это было, будто в другой жизни…
Тут он впервые за последние годы вдруг четко осознает, что это он, именно он, а не кто иной, живет на свете, и ему уже за тридцать — половина отпущенного. И что он видел, что имеет, что потерял…
То, к чему он стремился, он достигал… Когда-то мечтал о первом рассказе — вот он будет напечатан, и сверху аккуратными черными буквами будет выведено: «Морозов». Но был рассказ, была даже книжка и не одна… А не обманывает ли он себя? Неужели он и родился ради мягких ковров, двухкомнатной, со всеми удобствами квартиры, книжек, покоя, скуки, неужели ради этого?.. А если не ради этого, то ради чего?.. И может, все это — фальшивая замена настоящего призвания, и все эти обиды, и тоска, что начинает сжимать его грудь, — все от неведения, и, может, поэтому люди, на ощупь отыскивая это предназначение, обижают, как дети, один другого? И поэтому так тяжело и больно ему при полном достатке.
Морозов быстро войдет в хату, прижмется лбом к холодному оконному стеклу. Сегодняшний день начнет заново оживать в памяти: холод на губах, комочек земли… Он вспомнит о ложках, увиденных когда-то на рынке у бондаря, — такая же ложка была давным-давно и в их хате: мать разливала горячую еду по мискам… Морозову захочется увидеть ту деревянную ложку, но он вспомнит, что ложки этой уже давно нет на свете. Неожиданно боль обожжет его, захочется заплакать, как в детстве, но он не сможет…
Ему станет кого-то жаль. Может, себя, может, мать, а может, кого другого, кто знает…?
Дела заводские и семейные
1
«Ту заводскую проходную, что в люди вывела меня», — вспомнились Лапичу слова популярной песни, когда на проходной он предъявлял вахтерше зеленый пропуск — это означало, что Лапич — итээровский работник и может приходить на завод в любое время, и днем и ночью, а не так, как рабочие, — только в свою смену.