Наташина уловка сработала, дед встрепенулся:
— Погоди ты, Наталья, с вагонами. Я ещё о самом главном не рассказал: как так случилось, что дорога до Петрограда стала нашим с Олей свадебным путешествием. Хотя надо признать, вагон и на самом деле был великолепен. Или это после нашего аскетического быта так казалось, но мы ощущали себя утопающими в роскоши. Так что внешняя обстановка вполне соответствовала содержанию: нашей любви. Тебе про вагон интереснее узнать, или всё же про любовь?
— Про любовь, конечно, про любовь, — засмеялась Наташа.
— Про любовь, говоришь? Любовь, она такая тайная барышня, что к ней нужно с широко открытыми глазами подходить. А я после истории с Прохором как во сне жил. Иду я домой, в кармане билеты на поезд, и вдруг увидел: Оренбург-то, оказывается — красивый город. Я стал различать добротные купеческие особняки, порушенные, но не стёртые с лица земли прекрасные храмы, тонкой архитектуры караван-сарай с мечетью и минаретом — Оренбург ведь соединяет собой европейскую и азиатскую Россию. До того дня я видел там лишь разрушения, принесённые большевиками. Но это преходящее, не век же им рушить, город оживёт, вся страна оживёт, с неожиданным воодушевлением думал я. Нужно только, чтобы люди опять начали работать, каждый на своём месте. Я буду много и добросовестно трудиться, это всё, что я могу сделать для страны, но этого не так уж мало — такую перспективу своей жизни выстраивал я, шагая по улицам Оренбурга. «Если вся моя жизнь будет состоять из трудов и лишений, я не буду роптать», — вспоминал я услышанное в гимназическую пору с театральной сцены, и эта пафосная фраза как нельзя лучше передавала моё тогдашнее состояние.
Этот город дважды предоставлял нам с Олей приют — по дороге на Алтай и по обратному пути домой, в Петроград, а я почитал его чем-то вроде ловушки, из которой нам, возможно, и не выбраться. Назавтра у меня был выходной — закончилась первая пятидневка, отпущенная великодушной Катериной. Мне предстояло отмаяться на складе ещё одну пятидневку, и в конце последнего рабочего дня — поезд, который навсегда увезёт меня от отупляющей работы, от идиотских собраний с их бредовыми резолюциями, от девушки в красной косынке, о которой я забуду, едва войду в вагон.
Вагон... Я представил его изысканность, подсмотренную как-то сквозь щёлку между шторками купе, и понял, что в том виде, в каком мы с Олей органично вписывались в нашу нищую жизнь, нас туда могут и не пустить. А если пустят, подвергнут такой обструкции, что путешествие станет для нас, прежде всего, конечно, для Оленьки, тяжёлым испытанием. Я оглядел себя: промасленная телогрейка, замызганные ватные штаны, подшитые валенки, всё это, выданное в железнодорожных мастерских Оренбурга, необходимо было сбросить с себя как старую кожу. Пойдём завтра с Олей на базарную площадь и приоденемся как люди, подумал я и ощутил за пазухой пачку денег, оставшуюся от залога. Явлюсь сегодня домой не с пустыми руками, не с одной лишь краюхой хлеба — и я завернул в коммерческий магазин.
Набрав гостинцев: яблок, леденцов, пряников, сала и настоящей колбасы, я стал рассчитываться с продавцом и услышал от него: «К Рождеству готовитесь? С наступающим вас». Боже мой, конечно же! Сегодня канун Рождества, Сочельник! Как я мог забыть?! — сокрушался я. Скарлатина, Катин шантаж, отравой проникший мне в душу, переломленный большевиками календарь — всё это выбило меня из остатков собственного мира. А ведь на Алтае мы не пропускали Рождества — я, как настоящий Робинзон, делал ежедневные зарубки на специальном бревне, вкопанном возле дома, так что календарь у нас был. Рождество на нашей станции мы справляли с непременной ёлкой, самой пушистой из тех, что я находил в лесу. Оля прелестно украшала её бантиками из разноцветных ниток, тесьмы, засушенными загодя цветами, кедровыми шишками и испечённым ею самой печеньем. Достать ёлку в Оренбурге двадцать третьего года было невозможно, и я, сделав изрядный крюк, наломал сосновых веток. Свяжем в букет, леденцами да пряниками украсим — чем не праздник?
Дети уже спали, когда я вошёл в дом с охапкой пахучих веток. Оля, увидев покупки, всплеснула руками: откуда такое богатство? С порога я принялся рассказывать о переписке с Дмитрием Львовичем (раньше я не решался говорить об этом, опасаясь, как бы мне зря не обнадёжить Олю), о продаже дома, об уже приобретённых билетах в вагон класса люкс, о приличной одежде, которую мы прикупим завтра же, о своём скором поступлении в Петроградский университет, и, конечно, о том, что профессор Никитин обещался обеспечить её отъезд из России. Оленька украшала сосновые ветки, молчала, только поглядывала на меня непонятно.
— У нас ведь осталось немного вина, — первое, что она произнесла в тот вечер. Когда дети были больны, никаких лекарств мы достать не смогли. Оля вспомнила, что жар у ребёнка можно сбивать, давая по ложке разведённого кагора, и этим же растирать детское тельце. Последнее Олино кольцо как раз и ушло на покупку бутылки кагора, с лучших времён чудом сохранившегося у продавца на толкучке. — Попразднуем с вином?
Предложение было неожиданное: ни она, ни я ещё не пили вина, это могло означать что-то вроде инициации во взрослую жизнь. После полуночи, принарядившись насколько это было возможно, мы уселись за праздничный стол. Почему-то я не чувствовал себя так же легко и просто, как это всегда было у меня с Олей. Мы отпили вина, и Оленька тут же порозовела, глаза заблестели, она внезапно открылась мне такой же хорошенькой, как была раньше.
— Так ты хочешь, чтобы я уехала из России? — задала она странный вопрос.
Как же мне было того не хотеть: Ольга будет жить в роскошном парижском особняке, её будут окружать родные люди. А если судьба окажется к ней совсем уж благосклонной, выяснится, что граф Батурлин жив-здоров и с нетерпением ожидает соединения с любимой невестой. Бог даст, Оленька будет счастлива, и это всё, чего я по-настоящему желаю. Все эти соображения я тут же высказал, и услышал в ответ, как мне казалось, невозможное:
— Ты больше не любишь меня? Ты ведь всегда любил меня, Ванюша. А что теперь? Это из-за Прохора? Из-за того, что тогда случилось? Из-за того, что есть Николенька?
Мне казалось, что я сошёл с ума и слышу слова, которых никак не могло быть произнесено.
— Как же это? Зачем это? Ведь ты любишь другого...
— Я давно уже открылась тебе, Ванюша. Разве ты не помнишь, что я назвала тебя самым близким и дорогим моим человеком?
Я упал на колени, прижался головой к её ногам.
— Это невозможно, Оленька! Это невозможно! А я не могу ехать с тобой... жить на твой счёт... я уважать себя не смогу... мне нужно учиться, стать полезным России — кто-то же должен...
— Я останусь с тобой.
— Нельзя! Нельзя это! Ты должна отсюда уехать! Здесь ты не будешь счастлива, здесь никто не будет счастлив, здесь возможно только страдание.
— Страдание, так страдание. Я останусь с тобой. Я ведь жена тебе, Ванюша. Или ты совсем забыл об этом?
Я ещё что-то пытался возражать, приводить неопровержимые, на мой взгляд, аргументы. Оля выслушала меня и спокойно сказала:
— Лет четырнадцать мне было, когда я прочла у Некрасова о жёнах декабристов. Поэма у него есть, помнишь? Так вот, я тогда ещё догадалась, что моя судьба будет схожа с судьбами этих женщин. Пусть страдания, пусть лишения, лишь бы рядом с мужем.
И была ночь. И всё было впервые, всё было незнакомо, мой скромный донжуанский опыт не пригодился. Удивительней всего стало то, что наступило после: не образовывалась гулкая пустота в груди, ослабляющая, втягивающая барабанные перепонки. Вместо уже привычной ледяной пустоты к груди прихлынула тёплая волна нежности. Происходившее между мной и Катей, было не просто хуже, оно было огромным обманом, злой карикатурой на то, как должно быть между людьми.
Наташа растерянно смотрела на деда: она никак не ожидала настолько интимных откровений. Иван Антонович не мог не заметить, что лицо внучки при его последних фразах заметно порозовело. «Смутилась. Какая же она девочка ещё в любовных вопросах! — думал дед. — Ничего, скоро успокоится, а моих слов уж не забудет никогда. Пусть догадается, что она любви настоящей ещё не знала, пусть захочет её всей душой».