Выбрать главу

Ваня с трудом отсмеялся и принялся объяснять.

— Никто там рождаться не будет. Просто Инесса Феофилактовна когда-то давно в этот день родилась, вот и празднует теперь каждый год свой день рождения.

— Ерунда какая-то. Родилась невесть сколько лет назад, чего ж ей теперь-то надо? — недоумевал домовик. — Блажь одна, да продуктам перевод.

— А ты, Фома, когда родился?

— Я-то? Зимой.

— А в какой день?

— В морозный. Матушка сказывала, холодно было. Птицы на лету мёрзли. Говорила, к ним тогда в дом через трубу три галки погреться залезли, воробей, и не то восемь, не то девять дятлов, — он задумался, улыбнулся. — Любила пошутить… Да и сейчас, поди, язычок востёр.

— А кто она, твоя матушка? — осторожно спросил Ваня.

— Домовица, известно кто. Первая красавица из домовиц, — гордо заявил тот. — На кошку похожая. У купца за печкой в старом валенке жила. Там и я на свет появился.

— Как же это вы вдвоём в старом валенке поместились?

— Так я же маленький тогда был, с палец. Хорошо было! — мечтательно сказал Фома. — Лежишь себе, дремлешь целыми днями. От печки тепло, от матушки тепло. В печке дрова трещат, матушка мурлычет, хвостом меня гладит. И такой покой на душе! Валенок разогреется и пахнет чем-то тёплым, то ли молоком, то ли хлебом. Прижмёшься к нему, а он от старости и не колючий уже, а даже наоборот, мягкий, добрый.

Фома замолчал, притих, закрыв глаза.

— А дальше-то что было? — нетерпеливо спросил Ваня. Домовой впервые рассказывал ему про свою прежнюю жизнь и мальчику было до коликов интересно узнать что-нибудь ещё.

— Когда за печкой мне тесновато стало, отправился я себе дом искать.

— Это когда было-то?

— Лет сто назад, надо думать.

— Ты такой старый? — удивился Ваня, округляя голубые глаза.

— Хе, старый! Домовые до пятидесяти лет дети. По нашим меркам я только в разум вошёл. Ещё раз пять по триста лет проживу. Да ты будешь слушать-то?

— Буду, Фома, буду, — заверил Ваня.

— Так вот, помотался я по земле, посмотрел, как другие живут, да и нашёл себе угол в доме у дьячка, что при церкви Святого Николы. Это в Стожках, сельцо такое. Крохотное сельцо, три двора, две курицы. Весь приход — два мыша с мышатами, да таракан в годовой праздник. Церковь тоже маленькая, да и дьячков домок ей под стать. Чуть больше улья. Но я был доволен, мне много не надо. При храме всего два человека и состояло — отец Андрей, да мой дьячок Кирилла. Батюшка суров был. Брови кустами, волосы серые, как волчья шерсть. Ступает — половицы гнутся. Голос — рык. Как запоёт, бывало, «Миром господу помолимся…», приход на колени, да лбами об пол, аж искры из глаз. Поговаривали, что мог бы и в храм побогаче устроится, да сам не хотел. Матушка, жена его, у церкви схоронена была. Невысокая была при жизни, тихая, как мышка. Добрая. Помогала всем, как могла. Округа на неё чуть не молилась. Она и домовому их — Митяю, всегда блюдце молока, да корку хлеба на ночь оставляла. Батюшка бранился поначалу, потом бросил. Ругнёт иногда «язычницей», перекрестится, да и забудет. Жену свою любил без памяти, хоть вида старался не показывать. Когда она заболела, он в метель за пятнадцать вёрст за доктором пошёл. Замёрз бы, да Митяй по счастью с ним увязался, подсказал дорогу. Выходили тогда матушку, спасли…

Фома снова задумался, шмыгнул носом.

— А что дьячок?

— Тот тоже хороший человек был. Маленький такой, живой, бровей нет, ресниц тоже. А бедный! Ох! Мыши в церкви богаче были. Денег ему платили мало, только чтоб с голоду не помер. А он выпить любил, к тому же. Но жил, не помирал. Утром встанет, покряхтит с похмелья, сам себе скажет: «Воззрите на птиц небесных, они ни сеют, ни жнут, сам отец небесный питает их». Затянет потуже верёвку, что вместо пояса ему служила, и пойдёт к заутренней. В храме зимой холод, темнота! Кирилла несколько свечек затеплит, да от них свету с воробьиный нос. Так в полумраке и служат. Пар изо рта валит. У дьячка с отцом Андреем сапоги к полу примерзают. Пальцы на руках не гнутся. Страницу в книге начнут переворачивать — на полчаса возни. На ресницах иней, веки слипаются — не продрать. Я иногда стою где-нибудь в уголке, смотрю на них — слёзы наворачиваются. Ну а они утреню до конца доведут, батюшка моего дьячка хлебушком угостит, стопочку нальёт, да и сам пригубит, и, глядишь, повеселели оба. А к обедне уже и солнышко выглянет. Яркое, на снег смотреть больно, так сверкает. Они западные, да южные двери в храме пошире откроют, словно и теплее им станет. Летом так и вовсе благодать. Травы высокие, церковь чуть не до половины закрывают. Отец Андрей, бывало, скажет Кирилле: «Ты бы траву-то окосил». А тот ему: «Зачем, батюшка? Первые христиане под землёй, в пещерах молились, и то Господь их видел, а нас-то и подавно разглядит. Зато от этих трав дух какой в церкви! Будто в поле служим». Отец Андрей улыбнётся в бороду и отстанет. А на следующий день опять: «Окосить бы надо». И снова-здорово. Один раз надоело батюшке дьячка моего упрашивать и зарядил он ему кулаком в ухо. Силища у отца Андрея была как у вола, Кирилла так колобочком и покатился. Очухался, сел на пол и говорит: «Не могу я, батюшка, рука не подымается за просто так траву губить. Жалко мне её. Там ведь каждый цветок, каждая былинка к солнцу тянется, жить хочет». Отец Андрей нахмурился: «Не можешь, значит?» Кирилла отвечает: «Не могу, простите батюшка». А тот и говорит: «Ну и Бог с тобой. Ты уж тоже прости меня, не со зла я». Обнялись они, поцеловались трижды и забыли про тот случай. Так и жили.