Швыдченко и Зуев еще не раз возвращались в разговорах к делам района, к особе Сазонова, но военком не очень-то продвинулся в познании сложной механики гражданского управления в подвышковском масштабе.
«…То ли дело на войне… Упразднили институт комиссаров, завели единоначалие: замполит — и баста!» Но механически пробуя перенести привычные армейские ранги на Подвышковский район, Зуев даже испугался. «Нет, уж пускай так, как есть… Лучше все-таки. Пускай такая голова, такая душа открытая будет сверху…»
Зуев понимал, что в данном случае дело не в организации управления, а в личных качествах людей. «Но почему же тогда Федот держится так за эту цацу? А может быть, и сам «Федот да не тот»? — вспомнил он первую характеристику дяди Коти. Но сразу же отмахнулся от этой ереси. Зуев пришел к выводу, что, преклоняясь перед сазоновским знанием буквы законов и путая с ними простую, брошенную вскользь рекомендацию свыше, из области, Швыдченко не догадывается, конечно, что предрика давно забыл или растерял самые важные из законов — те, которые записываются у человека в сердце. Появляясь в маленьком, детском сознании в образе добра и правды, они формируются честной жизнью, наполняя личность человека с малых лет. Так же, как воздух, пища, движение и время наполняют его тело новыми клетками, совершенствуются и эти начала, с каждым шагом его общественной жизни принимая все более ясную форму долга, совести, морали и гражданского сознания. «Духовный, так же как и телесный, процесс жизни человека никогда не стоит на месте, — думал Зуев. — Он либо развивается, либо умирает. А вернее, и то и другое происходит одновременно. Но беда наступает лишь тогда, если духовное начинает отмирать гораздо раньше своего естественного напарника. Вот и докатился… А как же тогда — «в здоровом теле — здоровый дух»? — подумал Зуев, совершенно запутываясь в этом лабиринте дел и характеров районного масштаба.
Затем откуда-то из полузабытых студенческих бдений приплыло и бурно забродило новое чувство — предвестник стройной думки. Легко вспомнилась сеченовская мысль. И побежала чередою, как и начавшийся березнячок.
Да, конечно же — движение. «Движение… Бесконечное разнообразие проявлений и мускульной и мозговой деятельности. …Смеется ли ребенок при виде игрушки… улыбается ли гневно Гарибальди, когда его преследуют за излишнюю, с точки зрения сильных мира сего, любовь к родине… дрожит ли девушка при первой страстной мысли о любви… создает ли Ньютон мировые законы…», бросает ли юноша Матросов свой последний боевой резерв в амбразуру вражеского дзота, — не удержался и добавил от себя Зуев, — все, все — и начало, и конец жизни — «только мышечный акт, бесконечно разнообразный и неповторимый…» Вызвано ли было все это из памяти быстро мелькавшими ветками осинника или сближением со Швыдченкой? И что же? В эти простейшие рамки укладывается вся история народов? И даже мысль корифеев науки? И подвиги героев труда и боя? Обидно!.. Непримиримо с высокими чувствами и порывами!.. Ну что ж, пусть так. Но все же менее обидно, конечно, чем верующей всю жизнь бабке на старости лет убедиться, что бога-то нет, совсем нет!..
И Зуев почувствовал себя еще на какую-то йоту, на волосок умудренным. Он весело засвистал и больше, чем это требовалось предосторожностью, засигналил на крутых лесных поворотах. «Нет, брат, нет! Аналогии тебя до добра не доведут!» У него была привычка разговаривать с самим собой. Это всегда был спор, резкая дискуссия двух Зуевых. Первый был таким, каким был Зуев теперь, когда захватил его этот ливень мыслей. Этот Зуев больше угрюмо помалкивал. Второй же был Зуев будущего, некий идеальный, но очень задиристый и въедливый Зуев. Ох и разносил он своего двойника — неуклюжего, несовершенного Зуева во плоти и крови… Но когда этот идеальный Зуев, возникший из каких-то бесплотных заоблачных высот, наседал уж очень настойчиво и первому это надоедало, он иногда очень метко одним-двумя словами осаждал этого болтуна, и тот сразу исчезал.
Так было и сейчас.
«Напичкан ты всякими цитатами», — упрекнул второй.
«Так я же применяю их к жизни, чудило, — возражал первый. — И вроде неплохо, хотя, может, и коряво…»
Швыдченко, как многие простые, но мудрые люди, догадывался о чем-то хорошем, что творилось в душе майора. Не мешал, помалкивая, только изредка поглядывал на профиль Зуева. «Тоже, видать, фантазер. Вроде меня… Ну, ничего, им-то можно…» — думал он, сам не зная, почему им можно иметь ту определенную слабость, которую так стоически, но безуспешно искоренял в самом себе секретарь. Но именно это он чувствовал сейчас всей своей доброй и честной душой. А Зуев все же не удержался и похвастался Швыдченке любимой цитатой, заученной еще до войны. Швыдченко хмыкнул, но ничего не сказал.