На следующий день, едва на Францисканской церкви отзвонили к заутрене, соседка постучала к ним. Над воротами рдела слабая заря, улицы были еще погружены в темноту, возле палаток царила тишина, лишь голуби перебегали с места на место, подбирая себе крошки на скудный завтрак. Однако на сей раз соседка явилась не одна: следом за нею в будку вошел патер Йозеф, духовник многих страждущих и кающихся, молчаливый и надежный посредник между грешниками и богом в происшествиях порою самого щекотливого свойства. Он не состоял ни при какой церкви, будучи во времена императора Иосифа изгнан из монастыря{43}, где прожил всего около года. Патер расстегнул свою длинную сутану, под которой обнаружился висевший на его груди частью вышитый, частью нарисованный образок, с изображением того же святого, что и на главном алтаре церкви, в которой он начинал некогда отправлять свои первые священнические обязанности. Соседка опять взяла с кровати ребенка, опять отдала его на руки Петршичку, а сама встала с ним рядом, держа в руках зажженную свечу. Так он сделался ее кумом при крещении столь неожиданно появившегося в палатке младенца и свидетелем данного матерью обета. Точно в полусне и сквозь семь занавесей видел он и точно сквозь оглушительный звон всех пражских колоколов слышал, как мать, склонившись над новорожденным и окропив его слезами, прерывающимся голосом прошептала, что сына своего, Франтишка, дитя грешного союза, милосердному господу посвящает, дабы вину ее перед богом и людьми искупил он святой, благочестивой жизнью, и тогда господь дарует ей прощение и вечное блаженство на небесах.
С той поры Петршичка словно подменили. Прежде он день-деньской шалил, болтал не закрывая рта обо всем, что приходило в голову; теперь же нередко впадал в задумчивость, а случалось, часами не произносил ни единого слова. С того времени он сделался любознательным, стал присматриваться к людям, пытаясь понять их поступки, проникнуть в их тайны, распознать слабости, и, когда ему удавалось открыть в человеке что-либо недостойное, он смеялся, потирая от радости руки, явно чувствуя облегчение, и после того на протяжении многих дней опять бывал разговорчив. Тогда-то и зародилось в нем чувство презрения к женскому полу и уверенность, что он никогда никого не полюбит и не женится, в чем хозяйка корчмы «У барашка» горячо поддержала его, как позднее пылко поддержала его намерение продавать лучше старые пуговицы, чем жаркое.
С матерью он о новом братике никогда не говорил, никогда не задавал никаких вопросов, предоставляя ей заниматься своим делом. За советом он шел обыкновенно к соседке, и соседка должна была прийти и показать, как надобно кормить дитя, как постелить и каким образом перепеленывать, не причинив ему боли.
Соседка охотно исполняла все его просьбы, а улучив минутку, когда мать не глядела на них, принималась что-то шепотом сердито выговаривать ему, пытаясь вызвать в нем сострадание. Черный Петршичек никогда не сказал в ответ ни слова, он лишь бледнел, слушая ее, и оставался несокрушим, как стена.
— Я-то сразу заподозрила неладное, как только увидела, что этот усач тут что-то вынюхивает, — рьяно доказывала соседка, — мундир, весь шнуром обшитый, усищи в локоть длиной, глаза точно уголья, росту огромного, под самый потолок. Чудеса, и только! Да тут любая, и помоложе которая, голову бы потеряла, когда он вот так каждый день заявлялся и глазищ своих с нее не сводил; не иначе порчу он на нее напустил, околдовал, потому я и не осуждаю ее, как другие соседки. До той поры ничего о ней худого не было слыхать, хоть она порядочно времени уже вдовела и ни на одного мужчину даже не взглянула, сколько бы их тут возле палатки ни вертелось. О, пускай бы тот дукат, с которым этот злодей через порог переступил, прожег бы его Иудину руку либо по крайней мере ей лицо опалил; тогда, может, уразумел бы он, что полмира обойди, а такую чистую женскую душу не встретишь. Кто бы тут, на Конском рынке, мог с ней сравниться? Никто! Даже ювелирша, хотя, прямо надо сказать, женщина что твоя королева. Наша-то, конечно, за эти несколько недель красоту свою былую потеряла, чахнет, сохнет на глазах, и сдается мне, что день ото дня все бледнее делается. Как взгляну на нее, так у меня слезы на глаза навертываются; видно, не жилец она уже на этом свете. Не видела она тут счастья, бедняжка, — отец твой был честный человек, да бил ее, когда ни вздумается; не успеет, бывало, дойти от церкви до дому, а уж и напился. Но теперешний-то удар всех побоев тяжелей, до самой смерти рана не заживет. Чтоб этому прохвосту нигде и никогда счастья не видать за то, что он ее опозорил и бросил. А может, его мертвое тело уж воронье расклевало — так ему и надо, ничего другого не заслужил.