Выбрать главу

— Да, легонький… — пробормотал Виктор Константинович.

— А чего полез, чего?.. Сидел бы дома на печке! — закричал Кобяков. — Я и говорю… — И он неожиданно подмигнул Истомину.

Вчера после ужина, прижав Истомина в коридоре к стенке, он пытался убедить его в том, что он передумал и что он не собирается теперь сдаваться в плен.

— Это ж я тебя жалеючи, вижу, мается хороший человек, — навалившись на Истомина, бубнил он. — А чтоб я сам — да ни в каком разе! Чтоб я сам, добровольно, — в немецкую каторгу?! Быть того не может. Что я, не русский, что ли? Я, как все!

Виктор Константинович не обманывался: его вчерашний снайперский успех заставил Кобякова по-иному взглянуть на него, трусоватого интеллигента, и Кобяков, очевидно, раскаивался в своей откровенности с ним. Так оно было или нет, а Истомин пообещал ему вчера хранить молчание — он вообще не умел отказывать, да и выглядел Кобяков потерявшимся, загнанным. И нельзя было, по твердому убеждению Виктора Константиновича, преследовать человека только потому, что тот не способен на геройство; о себе Виктор Константинович тоже знал, что и он никакой не герой — случай помог ему! Словом, вчера ему легче было поверить Кобякову, чем не поверить… Но сегодня, сейчас, за диким возбуждением Кобякова, за этим его любопытством к смерти стояло: «Неужто же нам всем умирать? И мне тоже?.. И мне тоже лежать вот так с пулей в голове?.. А я хочу жить!..»

И Виктор Константинович испытал жаркое желание ударить этого человека, схватить за воротник и трясти, трясти… Его собственный страх перед собственным исчезновением ослабел, позабылся в эти минуты боя.

«И разве Гриша не хотел, не должен был жить?!» — хотелось ему крикнуть.

Он нервно проговорил:

— И думать о том не смейте! Вы понимаете, о чем я… Вы отлично понимаете!

— А что? Я ничего такого… — сказал Кобяков.

Они стояли друг против друга, держа тело Гриши.

— Если не перестанете о том думать… Вы знаете, о чем я… Я должен буду…

Все же Виктор Константинович не смог пригрозить Кобякову, что он расскажет начальству о немецком «пропуске», который тот хранил.

— Ну, постарайтесь, возьмите себя в руки, — сказал он. — Если вас поймают, вас расстреляют.

— Это уж точно, если поймают… — подхватил Кобяков, не замечая, что он выдает себя. — Народ у нас злой, не пожалеет.

«Жить, жить! Не хочу умирать, нельзя мне умирать!» — только и было сейчас в его сознании, подавив все другое.

— Пускай за вас другие умирают, так, что ли? Пускай Гриша умирает! — закричал Виктор Константинович, точно услышав его тайный голос. — Подло это, подло!.. Вы негодяй, Кобяков!

Они топтались на месте, не выпуская тела Гриши, и оно раскачивалось на весу: болтались, как плети, руки, болтались ноги в больших, как колокола, сапогах.

Кобяков заморгал — он не ждал такой вспышки от Истомина.

— Теперь ты обо мне всякие слова можешь, — другим тоном, с жалобной злостью проговорил он. — Твой верх… Теперь ты и к командиру можешь… Он тебе награду выдаст.

— Вздор вы говорите! — закричал Виктор Константинович. — Зачем вы?.. Вздор, вздор!

— Ты теперь как хочешь можешь меня собачить. Валяй, не стесняйся, — сказал Кобяков.

И Виктор Константинович задохнулся от негодования.

— Вы сволочь, Кобяков! — запинаясь, вытолкнул он из глотки.

— На том и до свидания. — Кобяков как бы закрылся, ушел в себя. — Давай мне Гришку, я один снесу.

А Виктор Константинович уже устыдился своей, как ему показалось, жестокости.

— Вы вот что… вы держитесь… — досадливо проговорил он. — Не обижайтесь на меня. Я вас даже понимаю — на войне всем страшно. Но если не поддаваться, то можно… можно пересилить себя. И не обижайтесь, пожалуйста…

Он отдал Кобякову тело Гриши, и тот посадил его на левую руку, как носят детей. Поддерживая его правой рукой, Кобяков легко понес Гришу вниз… А Истомин, злясь и на этого несчастного труса, и на себя, пошел в обход от окна к окну, ведя, как приказал Веретенников, круговое наблюдение.

На улице и в ближних садах опять было тихо и пустынно. Тише стало и на южной стороне, откуда доносились лишь одиночные разрывы, — может быть, немцы и там, на большаке у переправы, перестраивались для новой атаки…

И тут Виктор Константинович услышал что-то совершенно невероятное — музыку!.. Она родилась внизу в доме и доходила сюда утишенной, но еще достаточно звучной для того, чтобы ее узнать, — снова кто-то играл Шопена… Кто же, как не польский пианист, беглец из Варшавы, однажды уже доставивший Истомину своей игрой такое удивительное переживание? И Виктор Константинович стал ступать осторожнее, боясь заглушить хотя бы ноту… Он слышал сейчас всего только мазурку, одну из тех шопеновских мазурок, в которых и печаль изящна и нежна. Эта музыка могла бы показаться бездушной здесь, на войне, где каждое мгновение и умирали, и убивали. Но, как чудо, именно эта музыка и проникла сейчас глубоко в душу Виктора Константиновича, не оплакивая его, но лаская. Она ничего ему не обещала — ни защиты, ни спасения, но ее прелесть поразила его, как поразило бы здесь, в этих осенних садах, где только что летали пули, расцветшее вдруг молодое деревце.