Он доверчиво посмотрел на Истомина, не сомневаясь, что тот разделяет его заботы.
— Проводите-ка меня, спешу! — сказал он.
Истомин сунул ноги в башмаки, не стал наматывать обмотки и догнал командира во дворе. Тот на ходу распорядился:
— Я вернусь — будем ужинать. А вы тут похозяйствуйте пока, Виктор Константинович! У Кулика в его запаснике — четыре банки осетрины в томате, украинская колбаса. Не Кулик он, а кулак. Оставались еще у нас кубики кофе с сахаром — сойдут заместо конфет.
За воротами он остановился, ближе подался к Истомину и так же деловито, лишь сбавив голос, скороговоркой проговорил:
— Вы обратили внимание на эту… которая встретила нас, на Лену? Статуэтка! Обещала к вечеру вернуться… Обратили внимание на ее наружные данные?
«И ты, бедняга, спешишь что-то урвать от сладости бытия, — подумал Виктор Константинович. — Ну что же, все закономерно».
— Очень мила… А в глазенках — вы заметили? — живинка, — порадовался Веретенников. — Не заметили? Ну, бесенята играют… Дивчина в моем вкусе… К тому же десятилетку кончила — и поговорить с ней можно. Вы согласны?
Истомин не отзывался, и он охотно разъяснил:
— На войне, Виктор Константинович, месяц за три месяца идет. Так же и время на предварительное знакомство. Слышали, как наш Кулик поет? Вот черт, меломан!.. Как это там? «Сквозь непогоду, ветер, вьюгу… тра-та-та-та… та-та, та-та… мы мчимся, шпорами звеня»… Здорово! Верно? Как там дальше?.. Ну, как там, Виктор Константинович?! Вы ведь тоже слышали…
Он напоминал в эту минуту мальчишку, разгоряченного своими планами и предприятиями. «Да ты и есть мальчишка, — внутренне усмехнулся Истомин. — Ты еще играешь в войну и в эту распорядительность, деловитость… Сухофрукты, грибы! Господи боже!.. Мировая катастрофа — и грибы! Бедный, милый дурачок!»
— Слышал Кулика, как же. — И, сострадая своему командиру, он проговорил всю строфу:
Почувствовав невольную неловкость, Виктор Константинович прокашлялся.
— Точно: «Труба — и снова на коня!» — восхитился Веретенников. — Вы еще эту старуху, заведующую, позовите посидеть с нами, эту бывшую графиню.
— Какая же она графиня? — сказал Истомин.
— Все равно — осколок прошлого… И этого вредного старичка — интеллигентные все-таки люди. Поляков тоже зовите. Действуйте, Виктор Константинович, действуйте! У меня все.
Истомин хотел было заметить, что старик учитель не так уж, видно, прост: носит почему-то под толстовкой оружие, но не успел — Веретенников, запахнувшись, шурша плащ-палаткой, бойко потопал по тротуару.
Виктор Константинович постоял и сел на скамейку у ворот — он позабыл уже о старом учителе. Шум, производимый Веретенниковым, вскоре ослабел, пропал, со двора не доносилось ни голосов, ни шороха, и сделалось опять совсем тихо — так, как бывает в поздний вечер в провинциальном захолустье. Небо померкло, похолодело, а на севере оно стало непроглядно-черным, оттуда наплывала сплошная облачная тьма. Казалось, что тьма — это и есть цвет тишины, и это она, тишина, поглощала небо и землю: улицу, заборы, крыши, сады, столб с незажженным фонарем — все пряталось в ней, скрывалось, пропадало… И он сам, Виктор Константинович Истомин, тоже как будто потерялся в этой тишине-черноте, исчез, был забыт со всеми своими терзаниями и страхами.
Он откинулся к спинке скамейки, тело его расслабилось, безвольно закрылись глаза. Наконец-то он был один — вполне и совершенно один, укрытый тишиной, как щитом, от всех на него посягательств, от всех «надо» и «должен». И он уже точно знал, что во все свои годы он только и жаждал, и искал эту милосердную тишину. Мир людей был слишком шумен, слишком требователен и слишком жесток. А он — он хотел лишь одного, самого малого, — жить в забвении, просто жить, дышать, ощущать траву под ногами, спать в чистой постели.
«Я трус, самый обыкновенный, самый ординарный…
Я всегда был трусом», — подумал ясно Виктор Константинович. И не устыдился, не ужаснулся, но почувствовал даже странное удовлетворение. Точное слово было сказано: трус, он назвал себя трусом, как мог бы сказать: «Я урод, калека…» И, смирясь с этим, он добавил: «Что ж теперь делать? Живут и уроды, и калеки». В его подполье, в глубочайшем душевном тайнике, оказалось, что он, истинный он, — это не тот Истомин, какого знали его друзья, близкие, жена, а дезертир, заячья душа. И если б только ему блеснула ныне какая-то возможность действительно спрятаться от беспощадного мира, от войны, переждать, отсидеться — он бы, конечно, улизнул… В который уже раз, Виктор Константинович вспомнил, как он отказался в свое время от «брони», дававшей, может быть, эту возможность отсидеться: его институт давно был эвакуирован из Москвы далеко на восток. «Что я, хворый», — бормотнул он вслух свою погубительную фразу, вырвавшуюся в тот роковой день записи в ополчение. «Да, я хворый, я калека! — мысленно ответил он сейчас себе. — Я ничтожество, что ж теперь делать? В смерти нет ничтожества, по нет и жизни».