Но он не услышал ее… И опять раздался пронзительный струнный звук и брызнули и зазвенели осколки, падая на пол, на кучу других, упавших раньше.
— Не было Первого мая, — сказал, как отрубил, Федор Саввич.
Он называл каждый свой снимок: «Чествование героев труда на маслозаводе», «Открытие районного слета передовиков сельского хозяйства, президиум», «Вручение свидетельств об окончании курсов трактористов».
И каждый раз, как свое окончательное решение, он оглашал:
— Не было чествования… Не было слета… Не было курсов трактористов…
Казалось, он помешался… Старожил этих мест, их летописец, он уничтожал свою летопись, истреблял самое намять о прошлом, все следы того, что было здесь жизнью, трудом, праздником. И, превращенная в мелкие осколки, эта миновавшая жизнь только похоронно звенела, осыпаясь с его стола.
— Федор Саввич! — Лене сделалось даже страшновато. — Вы все… все хотите разбить?!
Она ступила по захрустевшей осыпи и опять остановилась — это было то же самое, что ступить на что-то живое.
— У вас тут шагу сделать нельзя! — жалобно воскликнула она.
До фотографа только теперь дошло, что в ателье кто-то есть. Он обратил к посетителям лицо — крупное, толстое, носатое, откинул космы слипшихся волос, и Лена, оробев, оглянулась на Федерико, — казалось, что сию секунду Федор Саввич обрушится на нее. В немой ярости он долго молчал, и его налитые глаза с лиловато-красными белками не менялись, точно глаза слепого. Наконец что-то засветилось в них…
— А-а, Елена!.. Здравствуй, Елена! Как твои тетушки?.. — Он и сам будто не слышал того, что срывалось у него с языка. — Уважаемая Ольга Александровна?..
Они были очень старыми знакомыми — он и все Синельниковы — его многолетние, в трех поколениях, клиенты. Эту юную барышню Елену Синельникову он фотографировал еще, когда она только пошла учиться, в форменном платье школьницы, и он снимал ее совсем недавно, этой весной, в белом, сшитом для выпускного бала платье. Где-то в архиве у него хранились и фотографии ее родителя — незадачливого, безвестно сгинувшего Дмитрия Александровича Синельникова, сына мирового судьи, и фотографии ее матери; снимал он и самого покойного судью…
И Федор Саввич опамятовался, большая волосатая голова его закивала, затряслись щеки, и он выпустил из руки свое ужасное орудие уничтожения — каменную сову. Со звоном и хрустом, давя стекло слоновьими ногами в громадных башмаках, он пошел от стола к Лене.
— Ты погляди… вот, погляди, — в толстой руке с коричнево-желтыми от проявителя пальцами он протягивал ей какой-то негатив. — Это знаешь что?.. Ты была там?.. Это закладка Дома культуры в Спасском, в запрошлом году закладывали. Ты погляди на негатив… на композицию!
— Зачем же вы хотите его разбить?! — воскликнула Лена.
— А я могу его оставить?! Кому? Им?.. Оставить его им? Э, нет!.. Чтобы они потом издевались… А по моим фото брали людей. Не будет этого, нет!
Поискав машинально в кармане кофты, Федор Саввич вытащил трубку — пенковую с крышечкой, но не закурил, тут же позабыв о ней. Вблизи он производил впечатление больного, а может быть, и вправду помутившегося в рассудке человека!.. В свои немалые уже годы Федор Саввич славился не одним искусством фотографии, но и галантным обращением, и особенным, «артистическим» франтовством. Перед своими клиентами в ателье он появлялся не иначе, как в бархатных кофтах, приличествующих свободному художнику, с бантом вместо галстука; ходили слухи, что он даже красил и подвивал свои отпущенные по плечи волосы. А сегодня только эта старая, вся в пятнах, гранатовая кофта напоминала о прежнем Федоре Саввиче. Он топтался перед Леной — огромный, грузный, нечесаный, лицо его в густой белой щетине расслабилось. И, сунув трубку в карман, он снова загудел своим диаконским басом:
— Мой фотоархив… Ему скоро сорок лет, моему фотоархиву! Это же вся эпоха! Я снимал эпизоды революции пятого года… манифестации в семнадцатом! В моем архиве, любезная Елена, есть оригинальные портреты Льва Николаевича, есть фотоэтюд с Верой Холодной. Это исторические негативы.
— И вы все бьете?! И снимки революции?! И снимки Льва Толстого?! — Лена возмутилась.
— Мои две открыточные серии «Весна» и «Осень» получили в Москве первую премию. Это было в девятьсот тридцатом году.
— И вы их тоже разобьете? Какой ужас, господи!
— Ужас, да! Последний день Помпеи! Но прежде чем появятся они, гунны двадцатого века! — И Федор Саввич вдруг непостижимо улыбнулся — неразумно, злобно, коварно. — Я прежде них, я сам… собственными руками, вот этими! А не отдам! Им? Не отдам! Кукиш им!.. Пусть поцелуют мне…