Выбрать главу

* * *

Началась панихида. В траурной ризе с серебряными цветами Мельхиседек стал торжественней. Бледный свет свечей, желтый и тонкий, был Рафе страшен. Пришла Зоя Андреевна, художник сверху, генерал, консьержка. Капа лежала убранная, с двумя букетами красной гвоздики — лицо ее приняло восковую хлад-ность, с темно-синими провалами у глаз.

— Почему она открыла газ? — спросил Рафа у матери, сжав ее руку, когда панихида кончилась.— Она нездоровая? Почему всегда была такая... немножко вроде сумасшедшая?

— Да, да, нездоровая...— Дора не без волнения, но рассеянно обняла его.

Мельхиседек разоблачался. Она подошла и попросила к ней зайти, если он свободен. Мельхиседек выпрастывал седую голову из-под разреза ризы, оправлял волосы. Взгляд его был спокоен и серьезен.

Через четверть часа он сидел в столовой Доры. Рафу она услала прокатиться на тротинетке — не все же сидеть с панихидами да смертями! Генерал остался читать Псалтырь. Дора предложила Мельхиседеку чай с печеньями.

— Сын спросил меня сегодня, почему она покончила с собой. Я сказала... первое попавшееся. Но меня самое не удовлетворяет...

Дора слегка волновалась, сдерживала полную свою грудь.

— Скажи, ведь она была православная?

Мельхиседек держал в руках блюдечко с чаем и дул на него.

— Православная.

— Я спрашиваю потому, что у меня с ней был очень довольно странный разговор — в тот день, когда она по нечаянности съела несвежей рыбы. Говорили как раз о самоубийстве. Капитолина Александровна двусмысленно выразилась — выходило, что она против самоубийства, т. е. на словах, но грехом как будто не считала, и к жизни относилась презрительно.

Мельхиседек допил чай, поставил блюдечко и обтер белые усы огромным носовым платком — извлек его из глубины рясы.

— Это весьма похоже на ее образ мыслей.

— Но она... исполняла обряды, ходила в церковь?

— В церкви бывала и под благословение ко мне подходила.

— Так что была христианкой?

— Да. Но с некими уклонами. Дора продолжала волноваться.

— Вы меня извините, мне это ведь чуждо... Я врач. Занимаюсь телом. Понимаю все обыкновенное, земное, мистицизма во мне нет. Тогда же покойная Капитолина Александровна упрекнула меня в сердцах в том, что во мне сильно плотское чувство, что я terre a terre [практичная (фр.).] — и даже вспомнила о моем еврействе. Хорошо. Я и думаю: если я неверующая и для меня темен смысл жизни, то вот вы, исповедующие непонятную мне веру, должны быть счастливы, обладая ею. Вам главное открыто. Вы верите в бессмертие души, в вечную жизнь, во всеблагого Бога — несмотря на всю тяжесть и мрак окружающего. Вы верите в высший мир, где и происходит последний суд. И вдруг...— что же такое? Я, неверующая и еврейка, с не особенно... легкой жизнью! — все-таки живу, работаю, сына воспитываю. А христианка — пусть даже со странностями — открывает газ. При этом знает, что самоубийство грех, и отягчает себе будущее. Мне казалось, что религия дает спокойствие и счастье... хоть на земле, по крайней мере. Оказывается же, среди вас такие же несчастные, такие же самоубийцы.

— Совершенно верно-с.

— Но тогда — какой смысл? Какая польза от религии, которая не спасает даже верующих от жизненных трагедий?

Мельхиседек улыбнулся.

— Вы представляете себе дело так, что у нас сообщество таких, знаете ли, не совсем нормальных, что ли. Признаем все одну программу, параграфы устава. Для здравомыслящих параграфы эти — пустое, но для тронутых ничего, они верят и не только верят, а и вроде подписки дают: параграфы исполняю. А за это — радостное настроение на земле и надежда. Разумеется, это я так... для краткости и простоты. Но все ж таки — и вы слишком просто берете. Вы думаете, существуют какие-то...— знаете, тут еще называются у вас: патентованные средства. Проглотил и развеселился. Попил две недели вытяжки из желез, и стал бодрым, молодым... Нет, на самом деле все гораздо сложнее.

— Ну, с лекарствами я не сравниваю. Но должно же миросозерцание воспитывать, укреплять. Что же оно — бесцельно в практической, т. е. моральной жизни? Ведь тогда спросят: для чего ваше христианство, если христиане еще слабее, а может быть, даже порочнее не христиан? Вон и Анатолий Иваныч христианин тоже в церковь ходит, но уж я предпочту, чтобы мой Рафаил был просто порядочным и трудолюбивым человеком, хоть и без христианства.

— Вполне ваша воля-с. Упреки мы должны принять, т. е. плохие христиане, а таковых нас большинство. Учение же Господа Иисуса тут ни при чем. Оно есть истина и путь даже вернее: сам Господь Иисус — путь. Вот Он пришел к нам, показал, явился...— а уж там наше дело, как к Нему прикоснуться. Один больше Ему сердце открыл, другой меньше. Истина-то и свет укрепляют, конечно, и возвышают. Да только не насильно. А по нашей же доброй воле.

Дора встала, прошлась, опять села. Мельхиседек помолчал.

— Мир, уважаемая Дора Львовна, создан таинственно. Никогда мы до дна его не исчерпаем. Нет таких простых правил, лекарств, которые бы могли переделывать людей, механически исцелять. Указан лишь путь — Христос. Но всегда были и останутся страшные дела, как вы скажете: трагедии. Мир ими наполнен, и нехристианский, и христианский. У каждого своя судьба. Вот и Капитолина Александровна... Вы верно изволили заметить — смерть ее есть противоречие всему христианскому духу. Радоваться тут нечему. Мы и скорбим. В ней было всегда некое противление, или озлобленность, что ли. Она своей трудной жизни не преодолела. Наверное, и мы, окружающие, виноваты. Подойти не сумели. А потом неудачная любовь...

Дора покраснела. Мельхиседек глядел на нее спокойными, не удивляющимися и слегка грустными глазами.

— Ах, Капитолина Александровна... горько закончила. А и еще хуже бывает, и с самыми нашими православными. Я знаю случай, когда девушка исповедалась и причастилась, потом наняла автомобиль и в нем застрелилась.

Пересилив себя, Дора сказала:

— Вы как будто сами признаете слабость христианства.

— Нисколько-с, значит, неясно выражаюсь. Слаб человек, а не христианство. Оно величайшая и единственная истина. А христиане разные бывают. И побеждающие, и побеждаемые.

— Но все-таки, кто по-вашему выше: христиане или нехристиане?

Мельхиседек опять улыбнулся.

— Что же вас обижать... Да и трудно нам говорить, что вот такие мы замечательные. Может быть, так следует ответить: нам дальше видно, но с нас и спросится больше.

Дора задумалась и замолчала. Странный мир, о, какой странный... и странные люди.

— Покойная Капитолина Александровна,— сказал Мельхиседек,— шла мучительным, знаете ли, тяжким путем. Все старалась закрывать себя от людей, Бога. И возмущалась горечью своей жизни. Вот... Нам закрыта тайна ее судьбы. Она совершила большой грех. Но высшего суда над нею мы не знаем. Остается лишь молиться за нее, т. е. поддерживать в ином мире, где находится сейчас ее душа. Все ведь соединены. Все как бы имеете. Слабость, грех, ошибки — общие.

— Может быть, вы и действительно счастливее в конце концов,— неожиданно сказала Дора.— Несмотря ни на что.

— Какие бы ни были, нам уже потому легче, что мы знаем, куда глядеть.

...Дора перевела разговор на практическое: что будут стоить похороны, каковы формальности.

Мельхиседек выпил еще чашку чаю, поднялся.

— Вы долго будете читать?

— Надо бы всю ночь. Обещала из церкви прийти сестра. Будем чередоваться.

* * *

Утро. Солнце над Пасси. Пастух медленно проходит с козами по переулку. Он играет на дудочке, везет небольшую тележку. Кто хочет, может остановить его: он тут же подоит козу, нальет теплого молока. Если угодно, продаст деревенского сыру.

Мельхиседек тихо, чтобы не будить генерала, отворяет ключом дверь квартирки. До пяти генерал читал над Капой, а теперь семь — Мельхиседек кончил свои два часа, да сегодня и вообще все кончается: отпевание — и далекое кладбище на окраине Парижа.

Он умывает в кухне руки. С улицы слышна дудочка пастуха и под эту дудочку да под плеск воды просыпается генерал. «А, это вы, о. Мельхиседек... Который час? Восьмой? Так. Встаю. Там Дора Львовна кофе, сахару дала...»

Мельхиседек, вытирая руки полотенцем, входит в комнату.