Разбитые пальцы с обломанными ногтями, под которыми темной коркой запеклась кровь, скользят по стене, нащупывая тот камень, гладкий, холодный… Но он слишком высоко, до него не дотянуться теперь. Левая нога превратилась в безжалостного, отличного от него зверя, который непрестанно терзал его. Его лихорадило и жажда была едва ли не мучительнее боли, но и с ней он смирился, ибо понимал — он скоро умрет. Не может человек быть настолько сломан, изуродован и искалечен и продолжать жить. Однако он видел за эти дни много тех, кто должен был сдохнуть сразу, после пыток, после переломов рук и ног, отрубленных пальцев… И все же эти исковерканные обломки скулящей человеческой плоти отчаянно не желали умирать и продолжали дышать, плакать, стонать. Его ужасала бездна их страданий, которые теперь стали и его собственными. После той памятной беседы с Айденом его оставили в покое, может, решили, что он уже мертв. Искалеченная нога то и дело напоминала ему о собственном малодушии там, наверху, в красной комнате. Его охватывал животный страх при одной мысли, что он снова окажется там. «Я не знал...» Мысли рассыпаются, ускользают, как песок сквозь пальцы, он слишком устал, чтобы думать, да и зачем… Я не знал, что боль имеет такую власть над человеческим существом, что перед ней бессильны убеждения и прежняя вера…
Ему вспоминались бесчисленные подсудимые, которые сперва отрицали свою вину, мнимую или действительную, а после признавались во всем. Тогда ему казалось, они не стоят даже его усилий. Теперь он понимал, что их сила духа, возможно, была больше его собственной. Он бы тоже признался, в чем угодно, лишь бы все прекратилось.
Лихорадка усилилась, он понял это, осознав себя корчащимся на полу камеры, сотрясаемый крупной неудержимой дрожью. Плаща при нем не было, как и кольца, с которым он не расставался с Академии. Тяжелый перстень с печатью императора был знаком его отличия, положения надо всеми, теперь справедливо было, что его забрали. Скорее всего, его же охрана, ради наживы. Минуту он тупо смотрел на исцарапанную руку, не ощущая больше привычной тяжести печатки на пальце. Потом вдруг хрипло рассмеялся еле слышным безумным смехом. От него ничего не осталось — ни веры, ни власти, даже тело это казалось чужим и маленьким, слишком хрупким и беззащитным в жерновах войны. Он все же встал, едва чувствуя раненую ногу, волоча ее, как чужеродный обрубок, привалился обессиленный к стене. Камень все еще здесь — гладкий, прохладный, единственное, быть может, что осталось незыблемым в этом мире…
Утром в камеру вошли двое рослых мужчин в серых, заляпанных кровью рубашках и кожаных фартуках. Не говоря ни слова, они прошли внутрь, наступая прямо на человеческие тела, скулящие, стонущие в полузабытьи.
— Вставайте, сучьи отродья! — один из них встал посреди камеры, позвякивая ключами от двери. — Сегодня — день казни!
Он достал из-за пазухи свиток и принялся зачитывать длинный список имен, пока его помощник выводил смертников в коридор. Узники были слабы, они шли, шатаясь, хватаясь друг за друга, изможденные, в окровавленных остатках прежней своей одежды. Вот один из детин наклонился, за шиворот поднял с пола его соседа, который вот уже сутки бредил и смердел разлагающейся плотью, швырнул его в коридор, где несчастный тут же осел на пол.
Джи даже не повернул головы. Он смотрел, как через открытую дверь камеры внутрь проникает солнечный свет, робкий и неяркий. Он так давно не видел его, что теперь не мог отвести от него глаз. Свет будто разгорался, отражаясь от серых каменных стен, должно быть, снаружи наступало утро. А потом сапоги и край фартука в бурых пятнах оказались прямо перед ним, волосатые руки алчно протянулись к его телу, вены на них вздулись от напряжения, и видно было, как пульсирует в них кровь. Нет, нет, только не нога! Он закричал, попытался хотя бы шевельнуть рукой, но сам не услышал ни звука. Если они прикоснуться к ноге, он точно умрет! А может быть, пришла в голову безумная мысль, он уже давно мертв, и это и есть ад…