Мы уже довольно далеко отъехали от Красноярска, как вдруг увидели в поле еще один цыганский табор. Кибитки, телеги с парусиновым навесом, распряженные лошади, костер, яркие одежды, дети… Увидеть в Советском Союзе подобную пушкинскую сцену было весьма неожиданно. И скорее приятно. Не все, значит, здесь так строго и налажено, как нам говорили.
А немного позднее мы въехали в лесной пожар. Еще издали стало видно дымно-багровое пламя, запахло гарью, поезд ускорил ход, неожиданно пламя подступило к самой насыпи.
За приоткрытой дверью проскочила лужайка, на которой скопились звери: зайцы, лиса, что-то похожее на волка; промелькнули полные ужаса глаза косули, к которой жался маленький олененок. «Задвигайте дверь скорее, скорее», закричал кто-то. «У нас воды не больше полведра» — тихо сказал Андрей, наклоняясь ко мне, и тут мне стало очень страшно, наверное, так же, как той косуле на лужайке — ведь даже машинисту дать знать невозможно. Мечущееся по ту сторону тоненькой сухой перегородки пламя и полная беспомощность…
Наверное, мы ехали через этот полыхающий ад какие-нибудь две минуты, а когда выскочили снова на Божий свет, оказалось, что у меня совершенно влажные волосы и ноги ватные. И вокруг все были бледные-бледные и молчаливые. Снова откатили в сторону дверь, и кто-то осторожно высунулся посмотреть. Ни одна теплушка не загорелась. Интересно — почему? Искры ли гасли, не долетев, или вагоны покрыты не воспламеняющимся составом? Хорошо бы знать на будущее. В Красноярске на вокзале говорили, что лесных пожаров много.
На первой же остановке к нам прибегал Василий Михайлович, встрепанный, с испачканным сажей лицом, с воспаленными глазами. Оказалось, он ехал на паровозе, вернее, на тендере, наблюдал за состоянием теплушек. Мы угостили его чаем. Он пил и рука у него все время вздрагивала».
Эти записи я делала, сидя у печки в угомонившейся наконец теплушке. Сонное дыхание, похрапывание, бормотание, скрип вагона, и время от времени звенящий, тоскливый вздох. Это вздыхает рояль, наверное, ему надоело трястись в тесноте и темноте, хочется музыки, стремительных пассажей, звучных аккордов, легкого стаккато, но единственно, что он может, это тяжко мелодично вздыхать. Вещи, занимающие треть теплушки, начинают притоптывать, словно перестраиваясь, будто хотят начать наступление на беззащитных спящих людей. Огонек свечи пляшет, и тень, которую отбрасывает чайник на пятно света на полу, все время меняет форму. Вот сейчас отчетливо вырисовывается профиль брата Фауста — монаха, принимавшего гостей в монастырском винном погребке в горах неподалеку от Пекина, где французские монахи делали вина из местного винограда. Погребок был очарователен. Посетители сидели на перевернутых бочонках, расставленных вокруг грубо сколоченных столов, пили светлое легкое вино, к которому подавались — очевидно, для возбуждения жажды — мелкие соленые креветки, орешки и хорошо приперченные печенья, и слушали рассказы брата Фауста, невысокого, худощавого, с. огромным красноватым носом и лукавыми глазами, с русским георгиевским крестом на сутане. Он охотно подсаживался то к одному, то к другому столу и рассказывал о Пекине конца прошлого и начала настоявшего веков, о жизни и нравах того времени, о боксерском восстании, во время которого он вынес из-под огня несколько десятков раненых русских солдат. Брат Фауст говорил по-английски бойко, хотя и с сильным французским акцентом и нередко вставлял в свою речь русские слова, давно вышедшие из употребления, от которых веяло чем-то давно прошедшим и милым… Вагон сильно встряхивает, большеносый профиль брата Фауста исчезает, уступая место высунувшемуся из рукава кулаку. Кряхтя, надвигаются вещи. Вздыхает рояль. Я поеживаюсь, смотрю на часы. Еще десять минут и можно будить Шуру, сдавать ему дежурство.