— Все-таки в нем что-то есть.
Рубенович теребил свои усики и утешал Шершеневича, подавленного чужим успехом.
И только один «Муравьиный спирт» угрюмо молчал и щурился.
Зато неутомимый Мандельштам жал ручки дамам, то одной, то другой, прикладывался мокрыми губами, под нависшими седыми усами, и, многозначительно выпив красного вина из бокала Нины Заречной, стал в позу и, неожиданно для всех, по собственному почину начал читать. шепелявя, но не без волнения в голосе:
Все сразу захлопали в ладоши, зашумели, заговорили.
Броня Рунт чокнулась с златоустом и так в упор и спросила:
— Это что ж? Автобиография?
Маяковский не удержался и буркнул:
— Дело ясное, Мандельштам требует благодарности за прошлое!
Старый защитник и не пробовал защищаться.
Воспользовавшись минутной паузой, он явно шел на реванш.
— Вот вы. господа поэты, писатели, мастера слова, знатоки литературы, скажите мне, сиволапому, а чьи ж это, собственно говоря, стихи?
Эффект был полный.
Знаменитый адвокат крякнул, грузно опустился на диван и, торжественно обведя глазами не так уж чтоб очень, но все же смущенную аудиторию, произнес с несколько наигранной простотой:
— Аполлона Майкова, только и всего.
Маяковский, конечно, сказал, что ему на Майкова в высокой степени наплевать.
Имажинисты прибавили, что это не поэзия, а лимонад.
И только один Ходасевич не выдержал и, впервые за весь вечер разжав зубы, не сказал, а отрезал:
— С ослами спорить не стану, а скажу только одно: это и есть настоящая поэзия, и через пятьдесят лет ослы прозреют и поймут.
Толчок был дан, и шлюзы открылись.
Опять хлопали пробки, опять Бронислава Матвеевна протягивала, обращаясь то к одному, то к другому, свой опустошенный бокал и томно и в который раз повторяла одну и ту же ставшую сакраментальной строфу Пушкина:
В ответ на что все чокались и хором отвечали:
До поздней ночи, до слабого утреннего рассвета кричали, шумели, спорили, превозносили Блока, развенчивали. защищали Брюсова, читали стихи Анны Ахматовой, Кузмина, Гумилева, говорили о ‘Железном перстне» Сергея Кречетова, глумились над Майковым, Меем, Апухтиным, Полонским.
Маяковский рычал, угрожал, что с понедельника начнет новую жизнь и напишет такую поэму, что мир содрогнется.
Ходасевич предлагал содрогнуться всем скопом и немедленно, лишь бы не томиться и не ждать.
Анна Мар поджимала свои тонкие губы и пыталась слабо улыбаться.
Рубанович снова теребил усики и вежливо, но настойчиво доказывал, что первым поэтом он считает Сергея Клычкова, и грозился продекламировать всего его наизусть.
В шутливом наброске, пытаясь восстановить фильм быстробегущих событий, Аркадий Аверченко то и дело обращался к своему воображаемому помощнику:
— Мишка, крути назад!
Мишка крутит, и кинематографическая лента послушно, но только в обратном порядке, сползает со своего ролика или валика, и на освещенном экране человеческой памяти встают дни, месяцы, годы, события, числа, даты, былое, минувшее, бывшее и давно прошедшее.
— Мишка, крути назад!
И все-таки надо сказать правду: заварушка превратилась в драму, драма — в трагедию, а Учредительное собрание разогнал матрос Железняк. Почему и как все это произошло, объяснит история…
Которая, как известно, от времени до времени выносит свой «беспристрастный приговор».
Князь Львов был человек исключительной чистоты, правдивости и благородства.
Павел Николаевич Милюков был не только выдающимся человеком и великим патриотом, но и прирожденным государственным деятелем, самим богом созданным для английского парламента и Британской энциклопедии.
А когда старая, убеленная сединами, возвратившаяся из сибирской каторги Екатерина Константиновна Врешко-Брешковская взяла за руку и возвела на трибуну, и матерински облобызала, и на подвиг благословила молодого и напружиненного Александра Федоровича Керенского, — умилению, восторгу и энтузиазму не было границ.
— При мне крови не будет! — нервно и страстно крикнул Александр Федорович.
И слово свое сдержал.
Кровь была потом.
А покуда была заварушка.
И, вообще, все Временное правительство, с Шингаревым и с Кокошкиным, с профессорами, гуманистами и присяжными поверенными, все это напоминало не ананасы в шампанском, как у Игоря Северянина, а ананасы в ханже, в разливанном море неочищенного денатурата, в сермяжной, темной, забитой и безграмотной России, на четвертый год изнурительной войны.
И вот и пошло.
Сначала разоружили бородатых, малиновых городовых. и вел их по Тверской торжествующий и веселый Вася Чиликин, маленький репортер, но ходовой парень.
Через несколько лет он станет редактором харбинских, шанхайских и тянь-тзинских листков и будет получать субсидии то в японских иенах, то в китайских долларах.
Вместо полиции пришла милиция, вместо участков комиссариаты, вместо участковых приставов присяжные поверенные, которые назывались комиссарами.
Примечание для любителей:
Одним из них был и некий Вышинский, Андрей Януарьевич.
Вслед за милицией появилась красная гвардия.
И наконец, первые эмбрионы настоящей власти: Советы рабочих и солдатских депутатов.
Естествознание не обмануло революционных надежд.
Из эмбрионов возникли куколки, из куколок мотыльки, с винтовкой за плечом, с «маузером» под крылышками.
Мотыльки стали разъезжать на военных грузовиках, лущить семечки, устраивать митинги, требовать, угрожать, вообще говоря, — углублять революцию.
Керенский вступил в переговоры, сначала убеждал, умолял, потом тоже угрожал, но не очень.
Тем более что ни убеждения, ни мольбы, ни угрозы не действовали.
Грузовиков становилось все больше и больше, солдатские депутаты приезжали с фронта пачками, матросы тоже не дремали.
А с театра военных действий приходили невеселые депеши.
От генерала Алексеева, от Брусилова, от Рузского, от Эверта.
В порыве последнего отчаяния, в предчувствии неизбежной катастрофы, Керенский метался, боролся, телеграфировал, часами говорил пламенные речи, выбивался из сил, готовил новые полки, проявлял чудовищную нечеловеческую энергию и, обессиленный, измочаленный, с припухшими веками, возвращался из ставки в тыл.
А в тылу шли митинги, партийные собрания, совещания, заседания, что ни день возникали новые комитеты, советы, ячейки, боевые отряды; и министр труда принимал депутацию за депутацией и не просил, а умолял: