Выбрать главу

— Лёша, я тебе писать буду. По прежнему. Коротко, как и раньше.

— Жду, — я обронил.

— Не каждый месяц. Как получится, — Вера ответила без оборота головы.

— Жду по любому, Вера, — я подтвердил.

Она шевельнула плечом, не оборачиваясь, и пошла к палатке. По её шагу я понял, что она устала за пятый день без сна. По её спине — что она держится. По её походке — что у неё через пять минут начнётся следующий приём, и до вечера ей сегодня будет ещё двое или трое тяжёлых.

Я постоял у бревна минут десять, потом вышел через ворота.

Часовой шевельнул подбородком, не останавливая. Полуторка стояла у дороги, шофёр курил вторую сигарету. Я сел рядом с ним.

— Назад, на Конную, — я обронил.

— Слушаю, товарищ капитан, — шофёр повернул ключ.

* * *

На обратной дороге я молчал. Шофёр тоже молчал. К пяти часам мы подъехали к Конной с северной стороны. К ужину я был у Бурцева, передал ответный свёрток, отчитался по поездке. К семи вечера сел к себе в землянку.

В землянке у меня на столе лежали те же шесть плоских предметов. Я к ним сегодня не прибавил и не убавил — нагрудный остался с двенадцатью, как и накануне. Я сел к столу, открыл рабочую тетрадку. На сегодняшней странице у меня была одна короткая запись: «30.08.1942. Котлубань — командпункт 47-й САД, пакет. На обратном — Резникова В. Г., 30 мин. Доживай.»

Подержал ладонь на странице две секунды. Закрыл тетрадку.

К восьми вечера ко мне в землянку зашёл Трофимов.

Он шёл по своей линии — командирской. На нём была шинель нараспашку и фуражка в правой. Он сел на ящик у двери, фуражку положил на колено. По форме его лица сегодня шла обычная складка у рта, та же, что у Бурцева вчера, и та же, что у самого Трофимова с марта.

— Соколов. По предложению.

— Командир, остаюсь.

Он кивнул чуть — принял. Открыл папку, перевернул страницу, закрыл папку.

— Понял, — обронил он негромко. — Бумагу из дивизии отзову завтра.

— По полку — может быть, в начале сорок третьего, если будет такое же предложение.

— Понял. Если будет — обращусь.

— Спасибо, Андрей Николаевич.

— Спасибо тебе, Алексей Петрович. Я твоё «остаюсь» — слышу. И принимаю.

Он поднялся, надел фуражку, вышел. По шагам я понял, что он пошёл к штабной палатке, к начальнику штаба, по своей обычной вечерней работе.

Я остался один. На столе у меня лежали шесть плоских предметов, в нагрудном — двенадцать. У Прокопенко в технической палатке к ночи лежали две сапёрные лопатки лезвием вниз, обухом вверх. У Гладкова в землянке гармонь молчала под плащ-палаткой. У Веры в Котлубани в эту минуту шёл следующий приём.

Я загасил лампу. Лёг на топчан.

В голове у меня сегодня к ночи шло одно слово, которое стояло на своей полке и не уходило: доживай.

Это слово у Веры сегодня к двум часам в Котлубани вышло из её груди не как пожелание мне и не как обещание себе. Оно вышло как простое короткое распоряжение, которое медсёстры в полевых госпиталях по одному из своих внутренних правил иногда говорят тяжёлым раненым. По этому правилу, которое в медсанслужбе с осени сорок первого было распространено по разным фронтам, сестра у постели тяжёлого должна была не вести с раненым прощальных бесед, не давать обещаний выздоровления, не плакать. Сестра должна была обронить одно ровное слово: «доживай». В разных госпиталях это слово звучало по-разному. Где-то говорили «держись», где-то — «терпи», где-то — ничего не говорили. Вера в своей передвижной части за полтора года выработала своё. У неё это было «доживай». Я её этого слова раньше не слышал, но по тому, как оно сегодня у неё в Котлубани у бревна вышло, я понял, что это её рабочее слово.

Она его мне сегодня сказала не как раненому. Она его сказала по той же интонации, по которой говорила своим в палатке. По этой интонации сегодня встала одна короткая полоса понимания. Вера в эту полосу войны меня в своей внутренней шкале держала уже не на полке «личного». Она меня держала на той же полке, на которой у неё лежали все её раненые — те, которые приходили к ней и от неё уходили, кто в выздоровление, кто в смерть. По этой полке она работала с осени сорок первого. По этой полке она сегодня обронила мне «доживай», и в этом слове у неё не было ни прощания, ни обещания, ни любви, ни боли. Было простое распоряжение: оставайся в живых до конца этой полосы. До какого конца — она не уточняла, потому что у медсёстры этого не уточняют ни в палатке, ни в письме, ни на бревне у северной стенки сан-палатки в Котлубани тридцатого августа сорок второго года.

Я принял это слово по той же шкале. Не как обещание ей, не как обещание себе. Оно ушло глубоко и осталось там. Этого слова на бумаге нигде не было — я его не записал ни в рабочей тетрадке, ни в письме Тане, ни Прокопенко не озвучивал. Оно осталось у меня одно, отдельно от трёх параллельных полос — мать, Шестаков, перебазирование.