Я этого Гладковского жеста сегодня не видел — мне его обронил позже Прокопенко, когда мы у семёрки сели у крыла к девяти утра. Прокопенко по утреннему построению заметил у Гладкова движение у нагрудного и по тому, как Гладков из земли натаскал свой кулак к гимнастёрке, разобрал, что у него там новый предмет. Прокопенко из своей бытовой полковой бухгалтерии знал, что у Гладкова с двадцать восьмого июня в вещмешке лежал Шумиловский платок. По сегодняшнему утреннему — Прокопенко его в нагрудный переложил.
Я к десяти утра вышел к Гладкову, у его палатки.
— Гладков. По вашей, — я обронил у его палатки.
— Алексей Петрович, — он отозвался, не отрывая взгляда от восточного тумана.
— По матчасти на сегодня — у вас по тягам и переборке? — я уточнил по плану.
— По тягам — Хрущ. По переборке — Ярошенко. Прокопенко у вас, — он перечислил коротко.
— Хорошо, Гладков, — я постоял ещё у его палатки.
Я постоял у его палатки секунд тридцать. Гладков на меня не смотрел, смотрел в восточный туман. На его лице сегодня шла та же ровная складка у рта, что стояла у Трофимова в марте и у Бурцева три дня назад. По форме его молчания я понял, что он сегодня в этот туман на восточном горизонте смотрит не как комэск, а как тот человек, который с зимы сорок первого по второй половине августа сорок второго года проходил через эту полосу одной общей походкой, и который к тридцать первому августа сорок второго стоит на исходном к новому, не зная, дойдёт ли по этой походке до сентября.
— Гармонь? — я обронил негромко.
— Не открою. До конца сентября — точно.
— По себе? — я спросил негромко.
— По себе, Алексей Петрович, — он подтвердил по короткой форме.
— Шумиловский платок?
Гладков повернул голову.
— Видели? — обронил он негромко.
— Прокопенко обронил, — я ответил.
Гладков шевельнул плечом, как поправляют тяжёлый ремень.
— Перенёс. По форме — пора. У меня в вещмешке он лежал два месяца. Сегодня — в нагрудный.
— По форме видно, Гладков, — я обронил по короткой манере.
— Шумилов с майских — первый ушёл. Захаров, Морозов, Тихонов — с лета сорок первого, со мной в одну зиму. Я с августа сорок первого, между ними и Шумиловым. Бабенко, Сёмин, Панин — уже после Шумилова, с лета. На сегодняшнее утро со мной из майских ничего нет, кроме его платка. Несу за него.
— Понимаю, Гладков, — я ответил тихо.
Я постоял у его палатки ещё пятнадцать секунд, отошёл.
К полудню я снова сел у семёрки, у левой консоли крыла, на низкий деревянный ящик, который Прокопенко подкладывал у машины каждый раз, когда работа предполагала длинное сидение. Прокопенко сел рядом, на второй ящик, по своей рабочей привычке — он у семёрки никогда не садился на голую землю, всегда на свой ящик, чтобы рабочая куртка не пачкалась и чтобы спина у него была у крыла, под прикрытием. Михаил из задней кабины спустился к одиннадцати — закончил пулемётную работу. Он подошёл к нам, постоял в шаге, потом сел на третий ящик, который Прокопенко вынес из палатки. Так мы и сидели — втроём, в линию, у крыла семёрки, под лёгким брезентовым навесом, который Прокопенко с утра натянул на двух жердях от стояночного флажка к фюзеляжу.
Минут пять мы все трое молчали. По полосе шёл августовский ветер с южной кромки. По высокому небу шли тонкие облака — перистые, в дальнем эшелоне.
— Григорий Тихонович, — Михаил обронил первым, негромко, — по семёрке за лето — сколько пробоин?
Прокопенко подумал секунду.
— У этой машины за лето сорок второго пробоин: с июня по август — двадцать девять. Из них четыре — серьёзные, по тягам или мотору. Остальные двадцать пять — обшивка, без задева. Все заклеены, проверены, ровно держат.
— А с осени сорок первого?
— С осени сорок первого по август сорок второго по семёрке — около семидесяти пробоин общим итогом. Это вместе с весной и зимой. По одной зиме — около двадцати, по весне — пятнадцать, по лету — двадцать девять, по осени сорок первого — около двенадцати. Округляю.